Неточные совпадения
В Гороховой улице, в
одном из больших домов, народонаселения которого стало бы
на целый уездный город, лежал утром в постели,
на своей квартире, Илья Ильич Обломов.
Но опытный глаз человека с чистым вкусом
одним беглым взглядом
на все, что тут было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum [видимость (лат.).] неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом, когда убирал свой кабинет. Утонченный вкус не удовольствовался бы этими тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у
одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
Так и сделал. После чаю он уже приподнялся с своего ложа и чуть было не встал; поглядывая
на туфли, он даже начал спускать к ним
одну ногу с постели, но тотчас же опять подобрал ее.
— Чего вам? — сказал он, придерживаясь
одной рукой за дверь кабинета и глядя
на Обломова, в знак неблаговоления, до того стороной, что ему приходилось видеть барина вполглаза, а барину видна была только
одна необъятная бакенбарда, из которой так и ждешь, что вылетят две-три птицы.
В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо; да в десять мест в
один день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь
на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом.
Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их
на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а
один только видимый, грубый смех, злость…
Фамилию его называли тоже различно:
одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет
на теле, в его уме нет.
—
На небе ни облачка, а вы выдумали дождь. Пасмурно оттого, что у вас окошки-то с которых пор не мыты? Грязи-то, грязи
на них! Зги Божией не видно, да и
одна штора почти совсем опущена.
— Вот вы этак все
на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в
одно и то же время закричали друг
на друга Обломов и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом,
на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии, не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив
одно облако дыма
на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Врешь, переедешь! — сказал Тарантьев. — Ты рассуди, что тебе ведь это вдвое меньше станет:
на одной квартире пятьсот рублей выгадаешь. Стол у тебя будет вдвое лучше и чище; ни кухарка, ни Захар воровать не будут…
Русский человек выберет что-нибудь
одно, да и то еще не спеша, потихоньку да полегоньку, кое-как, а то на-ко, поди!
Жизнь в его глазах разделялась
на две половины:
одна состояла из труда и скуки — это у него были синонимы; другая — из покоя и мирного веселья. От этого главное поприще — служба
на первых порах озадачила его самым неприятным образом.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно
на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни
на чем не останавливались: не успеют спустить с рук
одно дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются
на третье — и конца этому никогда нет!
Он в жизни совершил только
одно путешествие,
на долгих, среди перин, ларцов, чемоданов, окороков, булок, всякой жареной и вареной скотины и птицы и в сопровождении нескольких слуг.
Случается и то, что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку
на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в
одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины
на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…
Этот рыцарь был и со страхом и с упреком. Он принадлежал двум эпохам, и обе положили
на него печать свою. От
одной перешла к нему по наследству безграничная преданность к дому Обломовых, а от другой, позднейшей, утонченность и развращение нравов.
Он глядит, разиня рот от удивления,
на падающие вещи, а не
на те, которые остаются
на руках, и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают падать, — и так иногда он принесет
на другой конец комнаты
одну рюмку или тарелку, а иногда с бранью и проклятиями бросит сам и последнее, что осталось в руках.
Одет он был в покойный фрак, отворявшийся широко и удобно, как ворота, почти от
одного прикосновения. Белье
на нем так и блистало белизною, как будто под стать лысине.
На указательном пальце правой руки надет был большой массивный перстень с каким-то темным камнем.
— Вот у вас все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А
на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня в три не разберутся, все не
на своем месте: картины у стен,
на полу, галоши
на постели, сапоги в
одном узле с чаем да с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло
на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто
на старой квартире: беги туда…
События его жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с теми событиями не справится он; он не переходит от
одного к другому, а перебрасывается ими, как с волны
на волну; он не в силах
одному противопоставить упругость воли или увлечься разумом вслед за другим.
Рев и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха: они всё твердят свою, от начала мира
одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания; и все слышится в ней
один и тот же стон,
одни и те же жалобы будто обреченного
на муку чудовища, да чьи-то пронзительные, зловещие голоса. Птицы не щебечут вокруг; только безмолвные чайки, как осужденные, уныло носятся у прибрежья и кружатся над водой.
Весь уголок верст
на пятнадцать или
на двадцать вокруг представлял ряд живописных этюдов, веселых, улыбающихся пейзажей. Песчаные и отлогие берега светлой речки, подбирающийся с холма к воде мелкий кустарник, искривленный овраг с ручьем
на дне и березовая роща — все как будто было нарочно прибрано
одно к
одному и мастерски нарисовано.
По указанию календаря наступит в марте весна, побегут грязные ручьи с холмов, оттает земля и задымится теплым паром; скинет крестьянин полушубок, выйдет в
одной рубашке
на воздух и, прикрыв глаза рукой, долго любуется солнцем, с удовольствием пожимая плечами; потом он потянет опрокинутую вверх дном телегу то за
одну, то за другую оглоблю или осмотрит и ударит ногой праздно лежащую под навесом соху, готовясь к обычным трудам.
Грозы не страшны, а только благотворны там бывают постоянно в
одно и то же установленное время, не забывая почти никогда Ильина дня, как будто для того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется, всякий год
одни и те же, точно как будто из казны отпускалась
на год
на весь край известная мера электричества.
Как
одна изба попала
на обрыв оврага, так и висит там с незапамятных времен, стоя
одной половиной
на воздухе и подпираясь тремя жердями. Три-четыре поколения тихо и счастливо прожили в ней.
Крыльцо висело над оврагом, и, чтоб попасть
на крыльцо ногой, надо было
одной рукой ухватиться за траву, другой за кровлю избы и потом шагнуть прямо
на крыльцо.
Войдя в избу, напрасно станешь кликать громко: мертвое молчание будет ответом: в редкой избе отзовется болезненным стоном или глухим кашлем старуха, доживающая свой век
на печи, или появится из-за перегородки босой длинноволосый трехлетний ребенок, в
одной рубашонке, молча, пристально поглядит
на вошедшего и робко спрячется опять.
Из преступлений
одно, именно: кража гороху, моркови и репы по огородам, было в большом ходу, да однажды вдруг исчезли два поросенка и курица — происшествие, возмутившее весь околоток и приписанное единогласно проходившему накануне обозу с деревянной посудой
на ярмарку. А то вообще случайности всякого рода были весьма редки.
Там, став
на колени и обняв его
одной рукой, подсказывала она ему слова молитвы.
Потом мать, приласкав его еще, отпускала гулять в сад, по двору,
на луг, с строгим подтверждением няньке не оставлять ребенка
одного, не допускать к лошадям, к собакам, к козлу, не уходить далеко от дома, а главное, не пускать его в овраг, как самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурною репутацией.
Пекли исполинский пирог, который сами господа ели еще
на другой день;
на третий и четвертый день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так что
один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
Он был как будто
один в целом мире; он
на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал
на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил
на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
Она вспрянула от сна, поправила платок
на голове, подобрала под него пальцем клочки седых волос и, притворяясь, что будто не спала совсем, подозрительно поглядывает
на Илюшу, потом
на барские окна и начинает дрожащими пальцами тыкать
одну в другую спицы чулка, лежавшего у нее
на коленях.
И в доме мало-помалу нарушалась тишина: в
одном углу где-то скрипнула дверь; послышались по двору чьи-то шаги;
на сеновале кто-то чихнул.
Запахло сыростью. Становилось все темнее и темнее. Деревья сгруппировались в каких-то чудовищ; в лесу стало страшно: там кто-то вдруг заскрипит, точно
одно из чудовищ переходит с своего места
на другое, и сухой сучок, кажется, хрустит под его ногой.
Когда нянька мрачно повторяла слова медведя: «Скрипи, скрипи, нога липовая; я по селам шел, по деревне шел, все бабы спят,
одна баба не спит,
на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет» и т. д.; когда медведь входил, наконец, в избу и готовился схватить похитителя своей ноги, ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался
на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а
на лежанке, подле няни.
Стук ставни и завыванье ветра в трубе заставляли бледнеть и мужчин, и женщин, и детей. Никто в Крещенье не выйдет после десяти часов вечера
один за ворота; всякий в ночь
на Пасху побоится идти в конюшню, опасаясь застать там домового.
Так, например, однажды часть галереи с
одной стороны дома вдруг обрушилась и погребла под развалинами своими наседку с цыплятами; досталось бы и Аксинье, жене Антипа, которая уселась было под галереей с донцом, да
на ту пору, к счастью своему, пошла за мочками.
Как, дескать, можно запускать или оставлять то и другое? Надо сейчас принять меры. И говорят только о том, как бы починить мостик, что ли, через канаву или огородить в
одном месте сад, чтоб скотина не портила деревьев, потому что часть плетня в
одном месте совсем лежала
на земле.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только
на спинке
один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
— Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. —
Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот всё стареемся: не то что год
на год, день
на день не приходится! Зачем это так? То ли бы дело, если б каждый день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь…
Дамы начали смеяться и перешептываться; некоторые из мужчин улыбались; готовился опять взрыв хохота, но в эту минуту в комнате раздалось в
одно время как будто ворчанье собаки и шипенье кошки, когда они собираются броситься друг
на друга. Это загудели часы.
Но угар случался частенько. Тогда все валяются вповалку по постелям; слышится оханье, стоны;
один обложит голову огурцами и повяжется полотенцем, другой положит клюквы в уши и нюхает хрен, третий в
одной рубашке уйдет
на мороз, четвертый просто валяется без чувств
на полу.
Обломов повернул немного голову и с трудом открыл
на Захара
один глаз, из которого так и выглядывал паралич.
Мать поплачет, поплачет, потом сядет за фортепьяно и забудется за Герцом: слезы каплют
одна за другой
на клавиши. Но вот приходит Андрюша или его приведут; он начнет рассказывать так бойко, так живо, что рассмешит и ее, притом он такой понятливый! Скоро он стал читать «Телемака», как она сама, и играть с ней в четыре руки.
Отец взял его
одной рукой за воротник, вывел за ворота, надел ему
на голову фуражку и ногой толкнул сзади так, что сшиб с ног.
На ее взгляд, во всей немецкой нации не было и не могло быть ни
одного джентльмена. Она в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того, что делает жизнь так приятною в хорошем свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.
Она жила гувернанткой в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в
одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только
на черную работу,
на труженическое добывание денег,
на пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление обязанностей: всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с большими грубыми руками, с мещанской свежестью в лице и с грубой речью.
Андрей вспрыгнул
на лошадь. У седла были привязаны две сумки: в
одной лежал клеенчатый плащ и видны были толстые, подбитые гвоздями сапоги да несколько рубашек из верхлёвского полотна — вещи, купленные и взятые по настоянию отца; в другой лежал изящный фрак тонкого сукна, мохнатое пальто, дюжина тонких рубашек и ботинки, заказанные в Москве, в память наставлений матери.