Неточные совпадения
Я гулял — то
в саду нашей дачи, то по Нескучному, то за заставой; брал с
собою какую-нибудь книгу — курс Кайданова, например, — но редко ее развертывал, а больше вслух читал стихи, которых знал очень много на память; кровь бродила во мне, и сердце ныло — так сладко и смешно: я все ждал, робел чего-то и всему дивился и весь был наготове; фантазия играла и носилась быстро вокруг одних и тех же представлений, как на заре стрижи вокруг колокольни; я задумывался, грустил и даже плакал; но и сквозь слезы и сквозь грусть, навеянную то певучим стихом, то красотою вечера, проступало, как весенняя травка, радостное чувство молодой, закипающей жизни.
У меня была верховая лошадка, я сам ее седлал и уезжал один куда-нибудь подальше, пускался вскачь и воображал
себя рыцарем на турнире — как весело дул мне
в уши ветер! — или, обратив лицо к небу, принимал его сияющий свет и лазурь
в разверстую душу.
Я вспыхнул, схватил с земли ружье и, преследуемый звонким, но не злым хохотаньем, убежал к
себе в комнату, бросился на постель и закрыл лицо руками.
Неожиданно быстрое исполнение моих тайных желаний меня и обрадовало и испугало; однако я не выказал овладевшего мною смущения — и предварительно отправился к
себе в комнату, чтобы надеть новенький галстук и сюртучок: дома я еще ходил
в куртке и
в отложных воротничках, хотя очень ими тяготился.
«Что это она все смеется?» — думал я, возвращаясь домой
в сопровождении Федора, который ничего мне не говорил, но двигался за мной неодобрительно. Матушка меня побранила и удивилась: что я мог так долго делать у этой княгини? Я ничего не отвечал ей и отправился к
себе в комнату. Мне вдруг стало очень грустно… Я силился не плакать… Я ревновал к гусару.
После обеда я отправился
в сад, но без ружья. Я дал было
себе слово не подходить к «засекинскому саду», но неотразимая сила влекла меня туда — и недаром. Не успел я приблизиться к забору, как увидел Зинаиду. На этот раз она была одна. Она держала
в руках книжку и медленно шла по дорожке. Она меня не замечала.
Ровно
в восемь часов я
в сюртуке и с приподнятым на голове коком входил
в переднюю флигелька, где жила княгиня. Старик слуга угрюмо посмотрел на меня и неохотно поднялся с лавки.
В гостиной раздавались веселые голоса. Я отворил дверь и отступил
в изумлении. Посреди комнаты, на стуле, стояла княжна и держала перед
собой мужскую шляпу; вокруг стула толпилось пятеро мужчин. Они старались запустить руки
в шляпу, а она поднимала ее кверху и сильно встряхивала ею. Увидевши меня, она вскрикнула...
Зинаида стала передо мной, наклонила немного голову набок, как бы для того, чтобы лучше рассмотреть меня, и с важностью протянула мне руку. У меня помутилось
в глазах; я хотел было опуститься на одно колено, упал на оба — и так неловко прикоснулся губами к пальцам Зинаиды, что слегка оцарапал
себе конец носа ее ногтем.
Ей пришлось, между прочим, представлять «статую» — и она
в пьедестал
себе выбрала безобразного Нирмацкого, велела ему лечь ничком, да еще уткнуть лицо
в грудь.
Но я чувствовал
себя до такой степени счастливым, что, как говорится,
в ус не дул и
в грош не ставил ничьих насмешек и ничьих косых взглядов.
Граф Малевский показывал нам разные карточные фокусы и кончил тем, что, перетасовавши карты, сдал
себе в вист все козыри, с чем Лушин «имел честь его поздравить».
Ночь тяжело и сыро пахнула мне
в разгоряченное лицо; казалось, готовилась гроза; черные тучи росли и ползли по небу, видимо меняя свои дымные очертания. Ветерок беспокойно содрогался
в темных деревьях, и где-то далеко за небосклоном, словно про
себя, ворчал гром сердито и глухо.
«Сам бери, что можешь, а
в руки не давайся; самому
себе принадлежать —
в этом вся штука жизни», — сказал он мне однажды.
После обеда я сам пошел к Засекиным.
В гостиной я застал одну старуху княгиню. Увидев меня, она почесала
себе в голове под чепцом концом спицы и вдруг спросила меня, могу ли я переписать ей одну просьбу.
Майданов отвечал поэтическим струнам ее души: человек довольно холодный, как почти все сочинители, он напряженно уверял ее, а может быть, и
себя, что он ее обожает, воспевал ее
в нескончаемых стихах и читал их ей с каким-то и неестественным и искренним восторгом.
Он был хорош
собою, ловок и умен, но что-то сомнительное, что-то фальшивое чудилось
в нем даже мне, шестнадцатилетнему мальчику, и я дивился тому, что Зинаида этого не замечает.
Тогда я запирался у
себя в комнате или уходил на самый конец сада, взбирался на уцелевшую развалину высокой каменной оранжереи и, свесив ноги со стены, выходившей на дорогу, сидел по часам и глядел, глядел, ничего не видя.
Я глядел на нее — и, все-таки не понимая, отчего ей было тяжело, живо воображал
себе, как она вдруг,
в припадке неудержимой печали, ушла
в сад — и упала на землю, как подкошенная.
Иногда она гостям не показывалась; по целым часам сидела у
себя в комнате.
— Хорош же и я, — промолвил он, словно про
себя, — очень нужно это ему говорить. Одним словом, — прибавил он, возвысив голос, — повторяю вам: здешняя атмосфера вам не годится. Вам здесь приятно, да мало чего нет! и
в оранжерее тоже приятно пахнет — да жить
в ней нельзя. Эй! послушайтесь, возьмитесь опять за Кайданова!
Вакханки зовут к
себе девушек
в лодке.
— Я ваши волосы к
себе в медальон положу и носить их буду, — сказала она, а у самой на глазах все блестели слезы. — Это вас, быть может, утешит немного… а теперь прощайте.
Я не мог слышать, о чем говорила матушка, да и мне было не до того; помню только, что по окончании объяснения она велела позвать меня к
себе в кабинет и с большим неудовольствием отозвалась о моих частых посещениях у княгини, которая, по ее словам, была une femme capable de tout.
Я долго бродил по горам, по лесам; я не чувствовал
себя счастливым, я вышел из дому с намерением предаться унынию — но молодость, прекрасная погода, свежий воздух, потеха быстрой ходьбы, нега уединенного лежания на густой траве — взяли свое: воспоминание о тех незабвенных словах, о тех поцелуях опять втеснилось мне
в душу.
— Ну да, ребенок, но милый, хороший, умный, которого я очень люблю. Знаете ли что? Я вас с нынешнего же дня жалую к
себе в пажи; а вы не забывайте, что пажи не должны отлучаться от своих госпож. Вот вам знак вашего нового достоинства, — прибавила она, вдевая розу
в петлю моей курточки, — знак нашей к вам милости.
— Неужели
в нем заключался намек? — спрашивал я самого
себя, — и на кого, на что она намекала?
Так не бывать же этому!» — воскликнул я громко и ударил кулаком
себя в грудь, хотя я собственно и не знал — чему не бывать.
Я вернулся к
себе в комнату, достал из письменного стола недавно купленный английский ножик, пощупал острие лезвия и, нахмурив брови, с холодной и сосредоточенной решительностью сунул его
себе в карман, точно мне такие дела делать было не
в диво и не впервой.
Отца не было дома; но матушка, которая с некоторого времени находилась
в состоянии почти постоянного глухого раздражения, обратила внимание на мой фатальный вид и сказала мне за ужином: «Чего ты дуешься, как мышь на крупу?» Я только снисходительно усмехнулся
в ответ и подумал: «Если б они знали!» Пробило одиннадцать часов; я ушел к
себе, но не раздевался, я выжидал полночи; наконец, пробила и она.
Вернувшись однажды к обеду с довольно продолжительной прогулки, я с удивлением узнал, что буду обедать один, что отец уехал, а матушка нездорова, не желает кушать и заперлась у
себя в спальне.
Я посмотрел на нее, и у меня отлегло от сердца. Слово «вексель», сказанное Филиппом, мучило меня. Она ничего не подозревала… по крайней мере мне тогда так показалось. Зинаида появилась из соседней комнаты,
в черном платье, бледная, с развитыми волосами; она молча взяла меня за руку и увела с
собой.
Она вырвалась и ушла. И я удалился. Я не
в состоянии передать чувство, с которым я удалился. Я бы не желал, чтобы оно когда-нибудь повторилось; но я почел бы
себя несчастливым, если бы я никогда его не испытал.
— Ага! — промолвил он и нахмурил брови. — Это вы, молодой человек! Покажите-ка
себя. Вы все еще желты, а все-таки
в глазах нет прежней дряни. Человеком смотрите, не комнатной собачкой. Это хорошо. Ну, что же вы? работаете?
Отец мой каждый день выезжал верхом; у него была славная рыже-чалая английская лошадь, с длинной тонкой шеей и длинными ногами, неутомимая и злая. Ее звали Электрик. Кроме отца, на ней никто ездить не мог. Однажды он пришел ко мне
в добром расположении духа, чего с ним давно не бывало; он собирался выехать и уже надел шпоры. Я стал просить его взять меня с
собою.
Я принялся расхаживать взад и вперед вдоль берега, ведя за
собой лошадей и бранясь с Электриком, который на ходу то и дело дергал головой, встряхивался, фыркал, ржал; а когда я останавливался, попеременно рыл копытом землю, с визгом кусал моего клепера
в шею, словом, вел
себя как избалованный pur sang.
Прошло года четыре. Я только что вышел из университета и не знал еще хорошенько, что мне начать с
собою,
в какую дверь стучаться: шлялся пока без дела.
В один прекрасный вечер я
в театре встретил Майданова. Он успел жениться и поступить на службу; но я не нашел
в нем перемены. Он так же ненужно восторгался и так же внезапно падал духом.
Майданов дал мне адрес Зинаиды. Она остановилась
в гостинице Демут. Старые воспоминания во мне расшевелились… я дал
себе слово на другой же день посетить бывшую мою «пассию». Но встретились какие-то дела: прошла неделя, другая, и когда я, наконец, отправился
в гостиницу Демут и спросил госпожу Дольскую — я узнал, что она четыре дня тому назад умерла почти внезапно от родов.
Я это думал, я воображал
себе эти дорогие черты, эти глаза, эти кудри —
в тесном ящике,
в сырой подземной тьме — тут же, недалеко от меня, пока еще живого, и, может быть,
в нескольких шагах от моего отца…
И, может быть, вся тайна твоей прелести состоит не
в возможности все сделать — а
в возможности думать, что ты все сделаешь, — состоит именно
в том, что ты пускаешь по ветру силы, которые ни на что другое употребить бы не умела, —
в том, что каждый из нас не шутя считает
себя расточителем, не шутя полагает, что он вправе сказать: «О, что бы я сделал, если б я не потерял времени даром!»