Неточные совпадения
— Федя! — воскликнула Марфа Тимофеевна. — Да ты, полно,
не сочиняешь ли, отец
мой?
— А тому назначается, — возразила она, — кто никогда
не сплетничает,
не хитрит и
не сочиняет, если только есть на свете такой человек. Федю я знаю хорошо; он только тем и виноват, что баловал жену. Ну, да и женился он по любви, а из этих из любовных свадеб ничего путного никогда
не выходит, — прибавила старушка, косвенно взглянув на Марью Дмитриевну и вставая. — А ты теперь,
мой батюшка, на ком угодно зубки точи, хоть на мне; я уйду, мешать
не буду. — И Марфа Тимофеевна удалилась.
— Лета ихние! Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят говорить: кто
не хитрит. Да кто нонеча
не хитрит? Век уж такой. Один
мой приятель, препочтенный и, доложу вам,
не малого чина человек, говаривал: что нонеча, мол, курица, и та с хитростью к зерну приближается — все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас,
моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
— Я
не мог найти здесь увертюру Оберона, — начал он. — Беленицына только хвасталась, что у ней вся классическая музыка, — на деле у ней, кроме полек и вальсов, ничего нет; но я уже написал в Москву, и через неделю вы будете иметь эту увертюру. Кстати, — продолжал он, — я написал вчера новый романс; слова тоже
мои. Хотите, я вам спою?
Не знаю, что из этого вышло; Беленицына нашла его премиленьким, но ее слова ничего
не значат, — я желаю знать ваше мнение. Впрочем, я думаю, лучше после.
— Вы правы, Лизавета Михайловна, — промолвил он. — Всему виною —
моя вечная необдуманность. Нет,
не возражайте мне; я себя хорошо знаю. Много зла мне наделала
моя необдуманность. По ее милости я прослыл за эгоиста.
— Узнаю вас в этом вопросе! Вы никак
не можете сидеть сложа руки. Что ж, если хотите, давайте рисовать, пока еще
не совсем стемнело. Авось другая муза — муза рисования, как, бишь, ее звали? позабыл… будет ко мне благосклоннее. Где ваш альбом? Помнится, там
мой пейзаж
не кончен.
— Ага! — воскликнул он, — я вижу, вы начали срисовывать
мой пейзаж — и прекрасно. Очень хорошо! Вот тут только — дайте-ка карандаш —
не довольно сильно положены тени. Смотрите.
Марья Дмитриевна приняла вид достойный и несколько обиженный. «А коли так, — подумала она, — мне совершенно все равно; видно, тебе,
мой батюшка, все как с гуся вода; иной бы с горя исчах, а тебя еще разнесло». Марья Дмитриевна сама с собой
не церемонилась; вслух она говорила изящнее.
Да что ты руки у меня целуешь — ты меня самое целуй, коли тебе
мои сморщенные щеки
не противны.
— Ну, хоть чаю напейся,
мой батюшка. Господи боже
мой! Приехал невесть откуда, и чашки чаю ему
не дадут. Лиза, пойди похлопочи, да поскорей. Я помню, маленький он был обжора страшный, да и теперь, должно быть, покушать любит.
— Извините меня, государь
мой, — возразила Марфа Тимофеевна, —
не заметила вас на радости. На мать ты свою похож стал, на голубушку, — продолжала она, снова обратившись к Лаврецкому, — только нос у тебя отцовский был, отцовским и остался. Ну — и надолго ты к нам?
Предложение его было принято; генерал давным-давно, чуть ли
не накануне первого посещения Лаврецкого, спросил у Михалевича, сколько у него, Лаврецкого, душ; да и Варваре Павловне, которая во все время ухаживания молодого человека и даже в самое мгновение признания сохранила обычную безмятежность и ясность души, и Варваре Павловне хорошо было известно, что жених ее богат; а Каллиопа Карловна подумала: «Meine Tochter macht eine schöne Partie», [
Моя дочь делает прекрасную партию (нем.).] — и купила себе новый ток.
Только ты помяни
мое слово, племянник:
не свить же и тебе гнезда нигде, скитаться тебе век.
— А! Федя! — начала она, как только увидала его. — Вчера вечером ты
не видел
моей семьи: полюбуйся. Мы все к чаю собрались; это у нас второй, праздничный чай. Всех поласкать можешь; только Шурочка
не дастся, а кот оцарапает. Ты сегодня едешь?
— И ведь знает, плут, — перебила ее Марфа Тимофеевна, — знает, чем ее прельстить: табакерку ей подарил. Федя, попроси у ней табачку понюхать; ты увидишь, табакерка какая славная: на крышке гусар на коне представлен. Уж ты лучше, мать
моя,
не оправдывайся.
На женскую любовь ушли
мои лучшие года, — продолжает думать Лаврецкий, — пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я умел
не спеша делать дело».
— Гм, либретто! — возразил Лемм, — нет, это
не по мне: у меня уже нет той живости, той игры воображения, которая необходима для оперы; я уже теперь лишился сил
моих… Но если б я мог еще что-нибудь сделать, я бы удовольствовался романсом; конечно, я желал бы хороших слов…
— Как вы думаете, Христофор Федорыч, — сказал он наконец, — ведь у нас теперь, кажется, все в порядке, сад в полном цвету…
Не пригласить ли ее сюда на день вместе с ее матерью и
моей старушкой теткой, а? Вам это будет приятно?
— Дитя
мое, — заговорил он, —
не прикасайтесь, пожалуйста, к этой ране; руки у вас нежные, а все-таки мне будет больно.
Что касается до меня, я во многом изменился, брат: волны жизни упали на
мою грудь, — кто, бишь, это сказал? — хотя в важном, существенном я
не изменился; я по-прежнему верю в добро, в истину; но я
не только верю, — я верую теперь, да — я верую, верую.
Лаврецкий глядел на ее чистый, несколько строгий профиль, на закинутые за уши волосы, на нежные щеки, которые загорели у ней, как у ребенка, и думал: «О, как мило стоишь ты над
моим прудом!» Лиза
не оборачивалась к нему, а смотрела на воду и
не то щурилась,
не то улыбалась.
— О,
не беспокойтесь! Я уже послал письма во все места. Будущность
моей дочери, как вы ее… как вы говорите… обеспечена.
Не беспокойтесь.
— Нет. Я был поражен; но откуда было взяться слезам? Плакать о прошедшем — да ведь оно у меня все выжжено!.. Самый проступок ее
не разрушил
мое счастие, а доказал мне только, что его вовсе никогда
не бывало. О чем же тут было плакать? Впрочем, кто знает? Я, может быть, был бы более огорчен, если б я получил это известие двумя неделями раньше…
— О дитя
мое! — воскликнул вдруг Лаврецкий, и голос его задрожал, —
не мудрствуйте лукаво,
не называйте слабостью крик вашего сердца, которое
не хочет отдаться без любви.
Не берите на себя такой страшной ответственности перед тем человеком, которого вы
не любите и которому хотите принадлежать…
— А! Федя! Милости просим, — промолвила она, — садись,
мой батюшка. А мы сейчас доиграем. Хочешь варенья? Шурочка, достань ему банку с клубникой.
Не хочешь? Ну, так сиди так; а курить —
не кури:
не могу я табачища вашего терпеть, да и Матрос от него чихает.
—
Не правда ли, Вольдемар, как мило играет
моя Лизет? — говорила в то же время Марья Дмитриевна Паншину.
Но Лиза
не чета той:она бы
не потребовала от меня постыдных жертв; она
не отвлекала бы меня от
моих занятий; она бы сама воодушевила меня на честный, строгий труд, и мы пошли бы оба вперед, к прекрасной цели.
«Спокойной ночи,
моя милая девушка», — прошептал Лаврецкий, продолжая сидеть неподвижно и
не сводя взора с потемневшего окна.
— Теодор! — продолжала она, изредка вскидывая глазами и осторожно ломая свои удивительно красивые пальцы с розовыми лощеными ногтями, — Теодор, я перед вами виновата, глубоко виновата, — скажу более, я преступница; но вы выслушайте меня; раскаяние меня мучит, я стала самой себе в тягость, я
не могла более переносить
мое положение; сколько раз я думала обратиться к вам, но я боялась вашего гнева; я решилась разорвать всякую связь с прошедшим… puis, j’ai été si malade, я была так больна, — прибавила она и провела рукой по лбу и по щеке, — я воспользовалась распространившимся слухом о
моей смерти, я покинула все;
не останавливаясь, день и ночь спешила я сюда; я долго колебалась предстать пред вас,
моего судью — paraî tre devant vous, mon juge; но я решилась наконец, вспомнив вашу всегдашнюю доброту, ехать к вам; я узнала ваш адрес в Москве.
— Oui, mon enfant, n’est ce pas, que tu l’aimes? [Да,
мое дитя,
не правда ли, ты его любишь? (фр.)]
— Как бы то ни было — вы все-таки, к сожалению,
моя жена.
Не могу же я вас прогнать… и вот что я вам предлагаю. Вы можете сегодня же, если угодно, отправиться в Лаврики, живите там; там, вы знаете, хороший дом; вы будете получать все нужное сверх пенсии… Согласны вы?
— Я сумею покориться, — возразила Варвара Павловна и склонила голову. — Я
не забыла своей вины; я бы
не удивилась, если бы узнала, что вы даже обрадовались известию о
моей смерти, — кротко прибавила она, слегка указывая рукой на лежавший на столе, забытый Лаврецким нумер журнала.
— А он-то,
мой голубчик, — продолжала Марья Дмитриевна, — как он почтителен, в самой печали как внимателен! Обещался
не оставлять меня. Ах, я этого
не перенесу! Ах, у меня голова смертельно разболелась! Пошли ко мне Палашку. Ты убьешь меня, если
не одумаешься, слышишь? — И, назвав ее раза два неблагодарною, Марья Дмитриевна услала Лизу.
— Прекрасно, сударыня, — начала Марфа Тимофеевна трепетным и прерывистым шепотом, — прекрасно! У кого ты это только выучилась, мать
моя… Дай мне воды; я говорить
не могу.
— Пить
не могу: зубы себе последние выбью. Какой тут Паншин? К чему тут Паншин? А ты лучше мне скажи, кто тебя научил свидания по ночам назначать, а, мать
моя?
Ты
не сердись на меня, мать
моя; за правду одни дураки сердятся.
— Здравствуйте, bonjour, — сказала Марья Дмитриевна, — конечно, я
не воображала… впрочем, я, конечно, рада вас видеть. Вы понимаете, милая
моя, —
не мне быть судьею между женой и мужем…
— Я боялась, что
мой внезапный приезд возбудит его гнев, — продолжала Варвара Павловна, — но он
не лишил меня своего присутствия.
— Очень, очень вам благодарна,
моя милая. Родных никогда забывать
не следует. А знаете ли, я удивляюсь, как вы хорошо говорите по-русски. C’est étonnant. [то удивительно (фр.).]
— Так, так; это лучше всего. Федор Иваныч вас, однако, вовсе
не ожидал… Да, поверьте
моей опытности: la patrie avant tout. [Отечество прежде всего (фр.).] Ax, покажите, пожалуйста, что это у вас за прелестная мантилья?
— Вы были бы
моей спасительницей, ma tante, — проговорила она печальным голосом, — я
не знаю, как благодарить вас за все ваши ласки; но я слишком виновата перед Федором Иванычем; он простить меня
не может.
— Лиза… да, Лиза сейчас здесь была, — продолжала Марфа Тимофеевна, завязывая и развязывая шнурки своего ридикюля. — Она
не совсем здорова. Шурочка, где ты? Поди сюда, мать
моя, что это посидеть
не можешь? И у меня голова болит. Должно быть, от эфтагоот пенья да от музыки.
— Нет, душа
моя, это
не смелость, это расчет. Да господь с ней! Ты ее, говорят, в Лаврики посылаешь, правда?
— Да книжку, боже
мой! Я тебя, впрочем,
не звала… Ну, все равно. Что вы там внизу делаете? Вот и Федор Иваныч приехал. Что твоя голова?
—
Не рассуждай, пожалуйста, ступай. Настасья Карповна в сад пошла одна: ты с ней побудь. Уважь старуху. — Шурочка вышла. — Да где ж это
мой чепец? Куда это он делся, право?
— Нет, — промолвила она и отвела назад уже протянутую руку, — нет, Лаврецкий (она в первый раз так его называла),
не дам я вам
моей руки. К чему? Отойдите, прошу вас. Вы знаете, я вас люблю… да, я люблю вас, — прибавила она с усилием, — но нет… нет.
Да и ты,
мой кормилец, коли подумаешь хорошенько, ведь ты
не глуп, сам поймешь, к чему я это у тебя спрашиваю.
Ох, душа
моя, тяжело тебе, знаю; да ведь и всем
не легко.
— Ну да, то есть я хотела сказать: она ко мне приехала и я приняла ее; вот о чем я хочу теперь объясниться с вами, Федор Иваныч. Я, слава богу, заслужила, могу сказать, всеобщее уважение и ничего неприличного ни за что на свете
не сделаю. Хоть я и предвидела, что это будет вам неприятно, однако я
не решилась отказать ей, Федор Иваныч, она мне родственница — по вас: войдите в
мое положение, какое же я имела право отказать ей от дома, — согласитесь?
Слезы закапали по щекам Марьи Дмитриевны; она
не утирала их: она любила плакать. Лаврецкий сидел как на угольях. «Боже
мой, — думал он, — что же это за пытка, что за день мне выдался сегодня!»