Неточные совпадения
— Я не мог найти здесь увертюру Оберона, — начал он. — Беленицына только хвасталась, что у ней вся классическая музыка, — на деле у ней, кроме полек и вальсов, ничего нет; но я уже написал в Москву, и через неделю вы
будете иметь эту увертюру. Кстати, — продолжал он, — я написал вчера новый романс; слова тоже мои. Хотите, я вам
спою? Не знаю, что из этого вышло; Беленицына нашла его премиленьким, но ее слова ничего не значат, — я желаю знать ваше мнение. Впрочем, я
думаю, лучше после.
— Знаю, знаю, что вы хотите сказать, — перебил ее Паншин и снова пробежал пальцами по клавишам, — за ноты, за книги, которые я вам приношу, за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее. Я могу все это делать — и все-таки
быть эгоистом. Смею
думать, что вы не скучаете со мною и что вы не считаете меня за дурного человека, но все же вы полагаете, что я — как, бишь, это сказано? — для красного словца не пожалею ни отца, ни приятеля.
— Послушайте, — сказал он, — не будемте больше говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, — прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, —
думайте обо мне, что хотите, называйте меня даже эгоистом — так и
быть! но не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима… Anch’io sono pittore. [И я тоже художник (итал.).] Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно то, что я плохой артист, — я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
— Как
подумаешь, сколько времени не видались, — мечтательно промолвила Марья Дмитриевна. — Вы откуда теперь? Где вы оставили… то
есть я хотела сказать, — торопливо подхватила она, — я хотела сказать, надолго ли вы к нам?
Предложение его
было принято; генерал давным-давно, чуть ли не накануне первого посещения Лаврецкого, спросил у Михалевича, сколько у него, Лаврецкого, душ; да и Варваре Павловне, которая во все время ухаживания молодого человека и даже в самое мгновение признания сохранила обычную безмятежность и ясность души, и Варваре Павловне хорошо
было известно, что жених ее богат; а Каллиопа Карловна
подумала: «Meine Tochter macht eine schöne Partie», [Моя дочь делает прекрасную партию (нем.).] — и купила себе новый ток.
Лаврецкий, бог знает почему, стал
думать о Роберте
Пиле… о французской истории… о том, как бы он выиграл сражение, если б он
был генералом; ему чудились выстрелы и крики…
— Как вы
думаете, Христофор Федорыч, — сказал он наконец, — ведь у нас теперь, кажется, все в порядке, сад в полном цвету… Не пригласить ли ее сюда на день вместе с ее матерью и моей старушкой теткой, а? Вам это
будет приятно?
Лаврецкий уже накануне с сожалением заметил в нем все признаки и привычки застарелой бедности: сапоги у него
были сбиты, сзади на сюртуке недоставало одной пуговицы, руки его не ведали перчаток, в волосах торчал пух; приехавши, он и не
подумал попросить умыться, а за ужином
ел, как акула, раздирая руками мясо и с треском перегрызая кости своими крепкими черными зубами.
Ходили, правда, слухи, будто эта панна
была простая жидовка, хорошо известная многим кавалерийским офицерам… но, как
подумаешь, — разве это не все равно?
— Право? — промолвила она, — а я так
думала, что у меня, как у моей горничной Насти, своихслов нет. Она однажды сказала своему жениху: тебе должно
быть скучно со мною; ты мне говоришь все такое хорошее, а у меня своих слов нету.
А Лаврецкий опять не спал всю ночь. Ему не
было грустно, он не волновался, он затих весь; но он не мог спать. Он даже не вспоминал прошедшего времени; он просто глядел в свою жизнь: сердце его билось тяжело и ровно, часы летели, он и не
думал о сне. По временам только всплывала у него в голове мысль: «Да это неправда, это все вздор», — и он останавливался, поникал головою и снова принимался глядеть в свою жизнь.
— Вы
думаете? — промолвила Лиза и остановилась. — В таком случае я бы должна
была… да нет! Это невозможно.
— Об одном только прошу я вас, — промолвил он, возвращаясь к Лизе, — не решайтесь тотчас, подождите,
подумайте о том, что я вам сказал. Если б даже вы не поверили мне, если б вы решились на брак по рассудку, — и в таком случае не за господина Паншина вам выходить: он не может
быть вашим мужем… Не правда ли, вы обещаетесь мне не спешить?
Он чувствовал, что в течение трех последних дней он стал глядеть на нее другими глазами; он вспомнил, как, возвращаясь домой и
думая о ней в тиши ночи, он говорил самому себе: «Если бы!..» Это «если бы», отнесенное им к прошедшему, к невозможному, сбылось, хоть и не так, как он полагал, — но одной его свободы
было мало.
«Ну, —
подумал Лаврецкий, — не
буду эгоистом», — и вошел в дом.
В другой раз Лаврецкий, сидя в гостиной и слушая вкрадчивые, но тяжелые разглагольствования Гедеоновского, внезапно, сам не зная почему, оборотился и уловил глубокий, внимательный, вопросительный взгляд в глазах Лизы… Он
был устремлен на него, этот загадочный взгляд. Лаврецкий целую ночь потом о нем
думал. Он любил не как мальчик, не к лицу ему
было вздыхать и томиться, да и сама Лиза не такого рода чувство возбуждала; но любовь на всякий возраст имеет свои страданья, — и он испытал их вполне.
Лаврецкий ничего не
думал, ничего не ждал; ему приятно
было чувствовать себя вблизи Лизы, сидеть в ее саду на скамейке, где и она сидела не однажды…
«Исчезни, прошедшее, темный призрак, —
думал он, — она меня любит, она
будет моя».
— Теодор! — продолжала она, изредка вскидывая глазами и осторожно ломая свои удивительно красивые пальцы с розовыми лощеными ногтями, — Теодор, я перед вами виновата, глубоко виновата, — скажу более, я преступница; но вы выслушайте меня; раскаяние меня мучит, я стала самой себе в тягость, я не могла более переносить мое положение; сколько раз я
думала обратиться к вам, но я боялась вашего гнева; я решилась разорвать всякую связь с прошедшим… puis, j’ai été si malade, я
была так больна, — прибавила она и провела рукой по лбу и по щеке, — я воспользовалась распространившимся слухом о моей смерти, я покинула все; не останавливаясь, день и ночь спешила я сюда; я долго колебалась предстать пред вас, моего судью — paraî tre devant vous, mon juge; но я решилась наконец, вспомнив вашу всегдашнюю доброту, ехать к вам; я узнала ваш адрес в Москве.
«Ну, я бы не поверил, —
подумал он, — какая
была бы разница?
Марье Дмитриевне это до того понравилось, что она даже умилилась и
подумала про себя: «Какой же, однако, дурак должен
быть Федор Иваныч: не умел такую женщину понять!»
— Я вас прошу об этом; этим одним можно загладить… все, что
было. Вы
подумаете — и не откажете мне.
Уж на что я, бывало, завидовала мухам: вот,
думала я, кому хорошо на свете пожить; да услыхала раз ночью, как муха у паука в лапках ноет, — нет,
думаю, и на них
есть гроза.
— Ах, как вам не стыдно так говорить! Она
пела и играла для того только, чтобы сделать мне угодное, потому что я настоятельно ее просила об этом, почти приказывала ей. Я вижу, что ей тяжело, так тяжело;
думаю, чем бы ее развлечь, — да и слышала-то я, что талант у ней такой прекрасный! Помилуйте, Федор Иваныч, она совсем уничтожена, спросите хоть Сергея Петровича; убитая женщина, tout-а-fait, [Окончательно (фр.).] что вы это?
—
Подумайте: молодость, неопытность… ну, может
быть, дурной пример: не
было такой матери, которая наставила бы ее на путь.
«Что для них может заменить утешения церкви?» —
подумал Лаврецкий и сам попытался молиться; но сердце его отяжелело, ожесточилось, и мысли
были далеко.
«Она больна, бредит, —
думала она, — надо послать за доктором, да за каким? Гедеоновский намедни хвалил какого-то; он все врет — а может
быть, на этот раз и правду сказал». Но когда она убедилась, что Лиза не больна и не бредит, когда на все ее возражения Лиза постоянно отвечала одним и тем же, Марфа Тимофеевна испугалась и опечалилась не на шутку.
«Играйте, веселитесь, растите, молодые силы, —
думал он, и не
было горечи в его думах, — жизнь у вас впереди, и вам легче
будет жить: вам не придется, как нам, отыскивать свою дорогу, бороться, падать и вставать среди марка; мы хлопотали о том, как бы уцелеть — и сколько из нас не уцелело! — а вам надобно дело делать, работать, и благословение нашего брата, старика,
будет с вами.