Неточные совпадения
Он получил изрядное воспитание, учился
в университете, но, рожденный
в сословии бедном, рано понял необходимость проложить
себе дорогу и набить деньгу.
— Должно полагать-с; а впрочем, они, слышно, к
себе в деревню собираются.
Лемм прожил у него лет семь
в качестве капельмейстера и отошел от него с пустыми руками: барин разорился, хотел дать ему на
себя вексель, но впоследствии отказал ему и
в этом, — словом, не заплатил ему ни копейки.
Лиза пошла
в другую комнату за альбомом, а Паншин, оставшись один, достал из кармана батистовый платок, потер
себе ногти и посмотрел, как-то скосясь, на свои руки. Они у него были очень красивы и белы; на большом пальце левой руки носил он винтообразное золотое кольцо. Лиза вернулась; Паншин уселся к окну, развернул альбом.
И Лемм уторопленным шагом направился к воротам,
в которые входил какой-то незнакомый ему господин,
в сером пальто и широкой соломенной шляпе. Вежливо поклонившись ему (он кланялся всем новым лицам
в городе О…; от знакомых он отворачивался на улице — такое уж он положил
себе правило), Лемм прошел мимо и исчез за забором. Незнакомец с удивлением посмотрел ему вслед и, вглядевшись
в Лизу, подошел прямо к ней.
— К
себе,
в Васильевское.
Возвращение Ивана Петровича ей пришлось не по нутру; пока княжна Кубенская держала его у
себя, она надеялась получить по крайней мере половину отцовского имения: она и по скупости вышла
в бабку.
И тут же спокойным, ровным голосом, хотя с внутренней дрожью во всех членах, Иван Петрович объявил отцу, что он напрасно укоряет его
в безнравственности; что хотя он не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить, и тем охотнее, что чувствует
себя выше всяких предрассудков, а именно — готов жениться на Маланье.
Анна Павловна закричала благим матом и закрыла лицо руками, а сын ее побежал через весь дом, выскочил на двор, бросился
в огород,
в сад, через сад вылетел на дорогу и все бежал без оглядки, пока, наконец, перестал слышать за
собою тяжелый топот отцовских шагов и его усиленные прерывистые крики…
Петр Андреич, узнав о свадьбе сына, слег
в постель и запретил упоминать при
себе имя Ивана Петровича; только мать, тихонько от мужа, заняла у благочинного и прислала пятьсот рублей ассигнациями да образок его жене; написать она побоялась, но велела сказать Ивану Петровичу через посланного сухопарого мужичка, умевшего уходить
в сутки по шестидесяти верст, чтоб он не очень огорчался, что, бог даст, все устроится и отец переложит гнев на милость; что и ей другая невестка была бы желательнее, но что, видно, богу так было угодно, а что она посылает Маланье Сергеевне свое родительское благословение.
Старик Лаврецкий долго не мог простить сыну его свадьбу; если б, пропустя полгода, Иван Петрович явился к нему с повинной головой и бросился ему
в ноги, он бы, пожалуй, помиловал его, выбранив его сперва хорошенько и постучав по нем для страха клюкою; но Иван Петрович жил за границей и, по-видимому,
в ус
себе не дул.
Что же касается до жены Ивана Петровича, то Петр Андреич сначала и слышать о ней не хотел и даже
в ответ на письмо Пестова,
в котором тот упоминал о его невестке, велел ему сказать, что он никакой якобы своей невестки не ведает, а что законами воспрещается держать беглых девок, о чем он считает долгом его предупредить; но потом, узнав о рождении внука, смягчился, приказал под рукой осведомиться о здоровье родительницы и послал ей, тоже будто не от
себя, немного денег.
Петр Андреич сдержал свое слово. Он известил сына, что для смертного часа его матери, для младенца Федора он возвращает ему свое благословение и Маланью Сергеевну оставляет у
себя в доме. Ей отвели две комнаты
в антресолях, он представил ее своим почтеннейшим гостям, кривому бригадиру Скурехину и жене его; подарил ей двух девок и казачка для посылок. Марфа Тимофеевна с ней простилась: она возненавидела Глафиру и
в течение одного дня раза три поссорилась с нею.
Но война кончилась, опасность миновалась; Иван Петрович опять заскучал, опять потянуло его вдаль,
в тот мир, с которым он сросся и где чувствовал
себя дома.
Он сам недолго пережил ее, не более пяти лет. Зимой 1819 года он тихо скончался
в Москве, куда переехал с Глафирой и внуком, и завещал похоронить
себя рядом с Анной Павловной да с «Малашей». Иван Петрович находился тогда
в Париже, для своего удовольствия; он вышел
в отставку скоро после 1815 года. Узнав о смерти отца, он решился возвратиться
в Россию. Надобно было подумать об устройстве имения, да и Феде, по письму Глафиры, минуло двенадцать лет, и наступило время серьезно заняться его воспитанием.
Но — чудное дело! превратившись
в англомана, Иван Петрович стал
в то же время патриотом, по крайней мере он называл
себя патриотом, хотя Россию знал плохо, не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно:
в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая, вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие не согласуется с самою натурою обстоятельства» и т.д. Иван Петрович привез с
собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен всем, что видел, — отсутствие системы
в особенности возбуждало его желчь.
Тогда он взял с
собою сына и целых три года проскитался по России от одного доктора к другому, беспрестанно переезжая из города
в город и приводя
в отчаяние врачей, сына, прислугу своим малодушием и нетерпением.
Он молился, роптал на судьбу, бранил
себя, бранил политику, свою систему, бранил все, чем хвастался и кичился, все, что ставил некогда сыну
в образец; твердил, что ни во что не верит, и молился снова; не выносил ни одного мгновенья одиночества и требовал от своих домашних, чтобы они постоянно, днем и ночью, сидели возле его кресел и занимали его рассказами, которые он то и дело прерывал восклицаниями: «Вы все врете — экая чепуха!»
И вот заколдованный круг расторгся, а он продолжал стоять на одном месте, замкнутый и сжатый
в самом
себе.
Целых пять дней боролся он с своею робостью; на шестой день молодой спартанец надел новенький мундир и отдался
в распоряжение Михалевичу, который, будучи своим человеком, ограничился тем, что причесал
себе волосы, — и оба отправились к Коробьиным.
Павел Петрович сумел поставить
себя в обществе; говорил мало, но, по старой привычке,
в нос, — конечно, не с лицами чинов высших; осторожно играл
в карты, дома ел умеренно, а
в гостях за шестерых.
О жене его почти сказать нечего: звали ее Каллиопой Карловной; из левого ее глаза сочилась слезинка,
в силу чего Каллиопа Карловна (притом же она была немецкого происхождения) сама считала
себя за чувствительную женщину; она постоянно чего-то все боялась, словно не доела, и носила узкие бархатные платья, ток и тусклые дутые браслеты.
Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло:
в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же касается до Варвары Павловны, то она так была спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий
в ее присутствии тотчас чувствовал
себя как бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и
в то же время как бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало не робость.
Предложение его было принято; генерал давным-давно, чуть ли не накануне первого посещения Лаврецкого, спросил у Михалевича, сколько у него, Лаврецкого, душ; да и Варваре Павловне, которая во все время ухаживания молодого человека и даже
в самое мгновение признания сохранила обычную безмятежность и ясность души, и Варваре Павловне хорошо было известно, что жених ее богат; а Каллиопа Карловна подумала: «Meine Tochter macht eine schöne Partie», [Моя дочь делает прекрасную партию (нем.).] — и купила
себе новый ток.
В Париже Варвара Павловна расцвела, как роза, и так же скоро и ловко, как
в Петербурге, сумела свить
себе гнездышко.
Он едва держался на ногах, тело его изнемогало, а он и не чувствовал усталости, — зато усталость брала свое: он сидел, глядел и ничего не понимал; не понимал, что с ним такое случилось, отчего он очутился один, с одеревенелыми членами, с горечью во рту, с камнем на груди,
в пустой незнакомой комнате; он не понимал, что заставило ее, Варю, отдаться этому французу и как могла она, зная
себя неверной, быть по-прежнему спокойной, по-прежнему ласковой и доверчивой с ним! «Ничего не понимаю! — шептали его засохшие губы.
Он послал предписание своему бурмистру насчет жениной пенсии, приказывая ему
в то же время немедленно принять от генерала Коробьина все дела по имению, не дожидаясь сдачи счетов, и распорядиться о выезде его превосходительства из Лавриков; живо представил он
себе смущение, тщетную величавость изгоняемого генерала и, при всем своем горе, почувствовал некоторое злобное удовольствие.
Скрываясь
в небольшом италианском городке, Лаврецкий еще долго не мог заставить
себя не следить за женою.
Прошло года четыре, и он почувствовал
себя в силах возвратиться на родину, встретиться с своими.
Марфа Тимофеевна сидела у
себя в комнате, окруженная своим штатом.
С Настасьей Карповной Марфа Тимофеевна свела знакомство на богомолье,
в монастыре; сама подошла к ней
в церкви (она понравилась Марфе Тимофеевне за то, что, по ее словам, очень вкусно молилась), сама с ней заговорила и пригласила ее к
себе на чашку чаю.
— Ан нет, — ты одна пойдешь: обленилась я, мать моя, — возразила Марфа Тимофеевна, — чаем уж очень
себя балую. — Она говорила Настасье Карповне «ты», хотя и жила с ней на равной ноге — недаром же она была Пестова: трое Пестовых значатся
в синодике Ивана Васильевича Грозного; Марфа Тимофеевна это знала.
Ямщик повернул к воротам, остановил лошадей; лакей Лаврецкого приподнялся на козлах и, как бы готовясь соскочить, закричал: «Гей!» Раздался сиплый, глухой лай, но даже собаки не показалось; лакей снова приготовился соскочить и снова закричал: «Гей!» Повторился дряхлый лай, и, спустя мгновенье, на двор, неизвестно откуда, выбежал человек
в нанковом кафтане, с белой, как снег, головой; он посмотрел, защищая глаза от солнца, на тарантас, ударил
себя вдруг обеими руками по ляжкам, сперва немного заметался на месте, потом бросился отворять ворота.
К вечеру прибыла прислуга; Лаврецкому не захотелось лечь
в теткиной кровати; он велел постлать
себе постель
в столовой.
Погасив свечку, он долго глядел вокруг
себя и думал невеселую думу; он испытывал чувство, знакомое каждому человеку, которому приходится
в первый раз ночевать
в давно необитаемом месте; ему казалось, что обступившая его со всех сторон темнота не могла привыкнуть к новому жильцу, что самые стены дома недоумевают.
И жил он, ваш блаженныя памяти прадедушка,
в хоромах деревянных малых; а что добра после
себя оставил, серебра что, всяких запасов, все подвалы битком набиты были.
Сильнее всего подействовало на Лемма то обстоятельство, что Лаврецкий собственно для него велел привезти к
себе в деревню фортепьяно из города.
С оника, после многолетней разлуки, проведенной
в двух различных мирах, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, цепляясь за слова и возражая одними словами, заспорили они о предметах самых отвлеченных, — и спорили так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих: голосили и вопили так, что все люди всполошились
в доме, а бедный Лемм, который с самого приезда Михалевича заперся у
себя в комнате, почувствовал недоуменье и начал даже чего-то смутно бояться.
— А ты
себя вправь! на то ты человек, ты мужчина; энергии тебе не занимать стать! Но как бы то ни было, разве можно, разве позволительно — частный, так сказать, факт возводить
в общий закон,
в непреложное правило?
— Ты эгоист, вот что! — гремел он час спустя, — ты желал самонаслажденья, ты желал счастья
в жизни, ты хотел жить только для
себя…
— И когда же, где же вздумали люди обайбачиться? — кричал он
в четыре утра, но уже несколько осипшим голосом, — у нас! теперь!
в России! когда на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед богом, перед народом, перед самим
собою! Мы спим, а время уходит; мы спим…
Оказалось также, что служба не пошла ему впрок, что все надежды свои он возлагал на откупщика, который взял его единственно для того, чтобы иметь у
себя в конторе «образованного человека».
Перед отъездом Михалевич еще долго беседовал с Лаврецким, пророчил ему гибель, если он не очнется, умолял его серьезно заняться бытом своих крестьян, ставил
себя в пример, говоря, что он очистился
в горниле бед, — и тут же несколько раз назвал
себя счастливым человеком, сравнил
себя с птицей небесной, с лилией долины…
Паншин начал с комплиментов Лаврецкому, с описания восторга, с которым, по его словам, все семейство Марьи Дмитриевны отзывалось о Васильевском, и потом, по обыкновению своему, ловко перейдя к самому
себе, начал говорить о своих занятиях, о воззрениях своих на жизнь, на свет и на службу; сказал слова два о будущности России, о том, как следует губернаторов
в руках держать; тут же весело подтрунил над самим
собою и прибавил, что, между прочим, ему
в Петербурге поручили «de populariser l’idée du cadastre».
Паншин скоро догадался, с свойственным ему быстрым пониманием ощущений другого, что не доставляет особенного удовольствия своему собеседнику, и под благовидным предлогом скрылся, решив про
себя, что Лаврецкий, может быть, и прекрасный человек, но несимпатичный, «aigri» [Озлобленный (фр.).] и «en somme» [
В конце концов (фр.).] несколько смешной.
— Я хотел, — начал он, — передать вам одно известие, но теперь невозможно. Впрочем, прочтите вот, что отмечено карандашом
в этом фельетоне, — прибавил он, подавая ей нумер взятого с
собою журнала. — Прошу хранить это
в тайне, я зайду завтра утром.
Лиза изумилась… Паншин показался на пороге двери: она положила журнал к
себе в карман.
Марья Дмитриевна не слишком ласково приняла Лаврецкого, когда он явился к ней на следующий день. «Вишь, повадился», — подумала она. Он ей сам по
себе не очень нравился, да и Паншин, под влиянием которого она находилась, весьма коварно и небрежно похвалил его накануне. Так как она не считала его гостем и не полагала нужным занимать родственника, почти домашнего человека, то и получаса не прошло, как он уже шел с Лизой
в саду по аллее. Леночка и Шурочка бегали
в нескольких шагах от них по цветнику.
Давно ли находился он
в состоянии «мирного оцепенения»? давно ли чувствовал
себя, как он выражался, на самом дне реки?
Он чувствовал, что
в течение трех последних дней он стал глядеть на нее другими глазами; он вспомнил, как, возвращаясь домой и думая о ней
в тиши ночи, он говорил самому
себе: «Если бы!..» Это «если бы», отнесенное им к прошедшему, к невозможному, сбылось, хоть и не так, как он полагал, — но одной его свободы было мало.