Неточные совпадения
Напрасно вы будете искать хоть на одном лице следов суетливости, растерянности или даже энтузиазма, готовности к смерти, решимости; — ничего этого нет: вы видите будничных людей, спокойно занятых будничным делом,
так что, может быть, вы упрекнете себя в излишней восторженности, усомнитесь немного в справедливости понятия о геройстве защитников Севастополя, которое составилось в вас по рассказам, описаниям и вида, и звуков
с Северной стороны.
«Что значат смерть и страдание
такого ничтожного червяка, как я, в сравнении
с столькими смертями и столькими страданиями?» Но вид чистого неба, блестящего солнца, красивого города, отворенной церкви и движущегося по разным направлениям военного люда скоро приведет ваш дух в нормальное состояние легкомыслия, маленьких забот и увлечения одним настоящим.
Только что вы немного взобрались на гору, справа и слева начинают жужжать штуцерные пули, и вы, может быть, призадумаетесь, не итти ли вам по траншее, которая ведет параллельно
с дорогой; но траншея эта наполнена
такой жидкой, желтой, вонючей грязью выше колена, что вы непременно выберете дорогу по горе, тем более, что вы видите, все идут по дороге.
Офицер этот
так спокойно свертывает папироску из желтой бумаги, сидя на орудии,
так спокойно прохаживается от одной амбразуры к другой,
так спокойно, без малейшей афектации говорит
с вами, что, несмотря на пули, которые чаще, чем прежде, жужжат над вами, вы сами становитесь хладнокровны и внимательно расспрашиваете и слушаете рассказы офицера.
Часовой опять закричит: «пушка» — и вы услышите тот же звук и удар, те же брызги, или закричит: «маркела!», [Мортира.] и вы услышите равномерное, довольно приятное и
такое,
с которым
с трудом соединяется мысль об ужасном, посвистывание бомбы, услышите приближающееся к вам и ускоряющееся это посвистывание, потом увидите черный шар, удар о землю, ощутительный, звенящий разрыв бомбы.
В первые минуты на забрызганном грязью лице его виден один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в
таком положении; но в то время, как ему приносят носилки, и он сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете, что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят, зубы сжимаются, голова
с усилием поднимается выше, и в то время, как его поднимают, он останавливает носилки и
с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: «простите, братцы!», еще хочет сказать что-то, и видно, что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «простите, братцы!» В это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию.
А всё те же звуки раздаются
с бастионов, всё
так же —
с невольным трепетом и суеверным страхом, — смотрят в ясный вечер французы из своего лагеря на черную изрытую землю бастионов Севастополя, на черные движущиеся по ним фигуры наших матросов и считают амбразуры, из которых сердито торчат чугунные пушки; всё
так же в трубу рассматривает,
с вышки телеграфа, штурманский унтер-офицер пестрые фигуры французов, их батареи, палатки, колонны, движущиеся по Зеленой горе, и дымки, вспыхивающие в траншеях, и всё
с тем же жаром стремятся
с различных сторон света разнородные толпы людей,
с еще более разнородными желаниями, к этому роковому месту.
Рассказывал же нам один приезжий из Петербурга (он у министра по особым порученьям, премилый человек, и теперь, как в городе никого нет,
такая для нас рисурс, что ты себе представить не можешь) —
так он говорит наверно, что наши заняли Евпаторию,
так что французам нет уж сообщения
с Балаклавой, и что у нас при этом убито 200 человек, а у французов до 15 тыс.
Несмотря на те слова и выражения, которые я нарочно отметил курсивом, и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель верно составил себе истинное и невыгодное понятие, в отношении порядочности, о самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах, о товарище его, который пишет рисурс и имеет
такие странные понятия о географии, о бледном друге на эсе (может быть, даже и не без основания вообразив себе эту Наташу
с грязными ногтями), и вообще о всем этом праздном грязненьком провинциальном презренном для него круге, штабс-капитан Михайлов
с невыразимо грустным наслаждением вспомнил о своем губернском бледном друге и как он сиживал, бывало,
с ним по вечерам в беседке и говорил о чувстве, вспомнил о добром товарище-улане, как он сердился и ремизился, когда они, бывало, в кабинете составляли пульку по копейке, как жена смеялась над ним, — вспомнил о дружбе к себе этих людей (может быть, ему казалось, что было что-то больше со стороны бледного друга): все эти лица
с своей обстановкой мелькнули в его воображении в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете, и он, улыбаясь своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана, в котором лежало это милое для него письмо.
Его прежний круг был до
такой степени выше теперешнего, что когда, в минуты откровенности, ему случалось рассказывать пехотным товарищам, как у него были свои дрожки, как он танцовал на балах у губернатора и играл в карты
с штатским генералом, его слушали равнодушно-недоверчиво, как будто не желая только противоречить и доказывать противное — «пускай говорит», мол, и что ежели он не выказывал явного презрения к кутежу товарищей — водкой, к игре на 5-ти рублевый банк, и вообще к грубости их отношений, то это надо отнести к особенной кротости, уживчивости и рассудительности его характера.
Зачем подпоручик Зобов
так принужденно смеется, проходя мимо своего товарища, который сидит
с штаб-офицером?
Зачем артиллерийский капитан
так грубо обошелся
с добродушным ординарцем?
— Да, жарко, — сказал Михайлов,
с прискорбием вспоминая о том, какая у него была печальная фигура, когда он в ту ночь, согнувшись пробираясь по траншее на бастьон, встретил Калугина, который шел
таким молодцом, бодро побрякивая саблей.
Но штабс-капитан всё-таки был доволен проходя мимо юнкера барона Песта, который был особенно горд и самонадеян со вчерашней ночи, которую он в первый раз провел в блиндаже 5-го бастиона, и считал себя, вследствие этого, героем, он нисколько не огорчился подозрительно-высокомерным выражением,
с которым юнкер вытянулся и снял перед ним фуражку.
«А может быть, только ранят, рассуждал сам
с собою штабс-капитан, уже сумерками подходя
с ротой к бастиону. Но куда? как? сюда или сюда? — думал он, мысленно указывая на живот и на грудь. — Вот ежели бы сюда — он думал о верхней части ноги — да кругом бы обошла — всё-таки должно быть больно. Ну, а как сюда да осколком — кончено!»
Калугин встал, но не отвечая на поклон офицера,
с оскорбительной учтивостью и натянутой официяльной улыбкой, спросил офицера, не угодно ли им подождать и, не попросив его сесть и не обращая на него больше внимания, повернулся к Гальцину и заговорил по-французски,
так что бедный офицер, оставшись посередине комнаты, решительно не знал, что делать
с своей персоной и руками без перчаток, которые висели перед ним.
— А!
так пожалуйте, — сказал Калугин
с той же оскорбительной улыбкой, надевая шинель и провожая его к двери.
— Да ты мне скажи, — сказал барон Пест, — ведь ежели есть что-нибудь,
так я должен итти
с Т. полком на первую вылазку.
— Однако не пойти ли мне на эту вылазку? — сказал князь Гальцин, после минутного молчания, содрогаясь при одной мысли быть там во время
такой страшной канонады и
с наслаждением думая о том, что его ни в каком случае не могут послать туда ночью.
— Господи, Мати Пресвятыя Богородицы! — говорила в себя и вздыхая старуха, глядя на бомбы, которые, как огненные мячики, беспрестанно перелетали
с одной стороны на другую: — страсти-то, страсти какие! И-и-хи-хи.
Такого и в первую бандировку не было. Вишь, где лопнула проклятая — прямо над нашим домом в слободке.
— А как мы нонче
с дяинькой ходили туда, маынька, — продолжала певучим голосом разговорившаяся девочка, —
так большущая
такая ядро в самой комнатке подля шкапа лежит: она сенцы видно пробила да в горницу и влетела.
Такая большущая, что не поднимешь.
— А как нам только выходить, как одна бомба приле-т-и-и-ит, как лопни-и-ит, как засыпи-и-ит землею,
так даже чуть-чуть нас
с дядинькой одним оскретком не задело.
— Как они подскочили, братцы мои, — говорил басом один высокий солдат, несший два ружья за плечами, — как подскочили, как крикнут: Алла, Алла! [Наши солдаты, воюя
с турками,
так привыкли к этому крику врагов, что теперь всегда рассказывают, что французы тоже кричат «Алла!»]
так так друг на друга и лезут. Одних бьешь, а другие лезут — ничего не сделаешь. Видимо невидимо… — Но в этом месте рассказа Гальцин остановил его.
— О! это ужасный народ! вы их не изволите знать, — подхватил поручик Непшитшетский, — я вам скажу, от этих людей ни гордости, ни патриотизма, ни чувства лучше не спрашивайте. Вы вот посмотрите, эти толпы идут, ведь тут десятой доли нет раненых, а то всё асистенты, только бы уйти
с дела. Подлый народ! — Срам
так поступать, ребята, срам! Отдать нашу траншею! — добавил он, обращаясь к солдатам.
Вдруг чьи-то шаги послышались впереди его. Он быстро разогнулся, поднял голову и, бодро побрякивая саблей, пошел уже не
такими скорыми шагами, как прежде. Он не узнавал себя. Когда он сошелся
с встретившимся ему саперным офицером и матросом, и первый крикнул ему: «ложитесь!» указывая на светлую точку бомбы, которая, светлее и светлее, быстрее и быстрее приближаясь, шлепнулась около траншеи, он только немного и невольно, под влиянием испуганного крика, нагнул голову и пошел дальше.
Сидя в этой уютной комнатке, обитой голубыми обоями,
с диваном, кроватью, столом, на котором лежат бумаги, стенными часами и образом, перед которым горит лампадка, глядя на эти признаки жилья и на толстые аршинные балки, составлявшие потолок, и слушая выстрелы, казавшиеся слабыми в блиндаже, Калугин решительно понять не мог, как он два раза позволил себя одолеть
такой непростительной слабости; он сердился на себя, и ему хотелось опасности, чтобы снова испытать себя.
Калугина еще возбуждали тщеславие — желание блеснуть, надежда на награды, на репутацию и прелесть риска; капитан же уж прошел через всё это — сначала тщеславился, храбрился, рисковал, надеялся на награды и репутацию и даже приобрел их, но теперь уже все эти побудительные средства потеряли для него силу, и он смотрел на дело иначе: исполнял в точности свою обязанность, но, хорошо понимая, как мало ему оставалось случайностей жизни, после 6-ти месячного пребывания на бастьоне, уже не рисковал этими случайностями без строгой необходимости,
так что молодой лейтенант,
с неделю тому назад поступивший на батарею и показывавший теперь ее Калугину,
с которым они бесполезно друг перед другом высовывались в амбразуры и вылезали на банкеты, казался в десять раз храбрее капитана.
Хвастал невольно, потому что во время всего дела находясь в каком-то тумане и забытьи до
такой степени, что всё, чтò случилось, казалось ему случившимся где-то, когда-то и
с кем-то, очень естественно, он старался воспроизвести эти подробности
с выгодной для себя стороны. Но вот как это было действительно.
А коли меня, то куда? в голову,
так всё кончено; а ежели в ногу, то отрежут, и я попрошу, чтобы непременно
с хлороформом, — и я могу еще жив остаться.
Первое ощущение, когда он очнулся, была кровь, которая текла по носу, и боль в голове, становившаяся гораздо слабее. «Это душа отходит, — подумал он, — что будет там? Господи! приими дух мой
с миром. Только одно странно, — рассуждал он, — что, умирая, я
так ясно слышу шаги солдат и звуки выстрелов».
Он был камнем легко ранен в голову. Самое первое впечатление его было как будто сожаление: он
так было хорошо и спокойно приготовился к переходу туда, что на него неприятно подействовало возвращение к действительности,
с бомбами, траншеями, солдатами и кровью; второе впечатление его была бессознательная радость, что он жив, и третье — страх и желание уйти поскорее
с бастьона. Барабанщик платком завязал голову своему командиру и, взяв его под руку, повел к перевязочному пункту.
Сотни свежих окровавленных тел людей, за 2 часа тому назад полных разнообразных, высоких и мелких надежд и желаний,
с окоченелыми членами, лежали на росистой цветущей долине, отделяющей бастион от траншеи, и на ровном полу часовни Мертвых в Севастополе; сотни людей
с проклятиями и молитвами на пересохших устах — ползали, ворочались и стонали, — одни между трупами на цветущей долине, другие на носилках, на койках и на окровавленном полу перевязочного пункта; а всё
так же, как и в прежние дни, загорелась зарница над Сапун-горою, побледнели мерцающие звезды, потянул белый туман
с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту, и всё
так же, как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, выплыло могучее, прекрасное светило.
Напротив, Калугин и полковник были бы готовы каждый день видеть
такое дело,
с тем, чтобы только каждый раз получать золотую саблю и генерал-майора, несмотря на то, что они были прекрасные люди.
В это время навстречу этим господам, на другом конце бульвара, показалась лиловатая фигура Михайлова на стоптанных сапогах и
с повязанной головой. Он очень сконфузился, увидав их: ему вспомнилось, как он вчера присядал перед Калугиным, и пришло в голову, как бы они не подумали, что он притворяется раненым.
Так что ежели бы эти господа не смотрели на него, то он бы сбежал вниз и ушел бы домой
с тем, чтобы не выходить до тех пор, пока можно будет снять повязку.
— Неужели продолжается еще перемирие? — сказал Гальцин, учтиво обращаясь к нему по-русски и тем говоря — как это показалось штабс-капитану — что вам, должно быть, тяжело будет говорить по-французски,
так не лучше ли уж просто?.. И
с этим адъютанты отошли от него.
Штабс-капитан
так же, как и вчера, почувствовал себя чрезвычайно одиноким и, поклонившись
с разными господами —
с одними не желая сходиться, а к другим не решаясь подойти — сел около памятника Казарского и закурил папиросу.
— Si vous voulez bien garder cela comme souvenir de cette rencontre, vous m’obligerez. [Вы меня обяжете, если оставите себе эту вещь на память о нашей встрече.] И учтивый француз выдувает папироску и подает офицеру сигарочницу
с маленьким поклоном. Офицер дает ему свою, и все присутствующие в группе как французы,
так и русские кажутся очень довольными и улыбаются.
А вот в кружке французских офицеров, наш молодой кавалерийской офицер
так и рассыпается французским парикмахерским жаргоном. Речь идет о каком-то comte Sazonoff, que j’ai beaucoup connu, m-r, [графе Сазонове, которого я хорошо знал, сударь,] — говорит французский офицер
с одним эполетом: — c’est un de ces vrais comtes russes, comme nous les aimons. [Это один из настоящих русских графов, из тех, которых мы любим.]
— Неизвестно… должно, на Сиверную, вашбородие! Нынче, вашбородие, — прибавил он протяжным голосом и надевая шапку, — уже скрость палить стал, всё больше
с бомбов, ажно в бухту доносить; нынче
так бьеть, что бяда, ажно…
У него было одно из тех самолюбий, которое до
такой степени слилось
с жизнью и которое чаще всего развивается в одних мужских и особенно военных кружках, что он не понимал другого выбора, как первенствовать или уничтожаться, и что самолюбие было двигателем даже его внутренних побуждений: он сам
с собой любил первенствовать над людьми,
с которыми себя сравнивал.
— В городу, брат, стоит, в городу, — проговорил другой, старый фурштатский солдат, копавший
с наслаждением складным ножом в неспелом, белёсом арбузе. Мы вот только
с полдён оттеле идем.
Такая страсть, братец ты мой, что и не ходи лучше, а здесь упади где-нибудь в сене, денек-другой пролежи — дело-то лучше будет.
—
Так никому не давать лошадей, коли нету!.. А зачем дал какому-то лакею
с вещами? — кричал старший из двух офицеров,
с стаканом чая в руках и видимо избегая местоимения, но давая чувствовать, что очень легко и ты сказать смотрителю.
Направо от двери, около кривого сального стола, на котором стояло два самовара
с позеленелой кое-где медью, и разложен был сахар в разных бумагах, сидела главная группа: молодой безусый офицер в новом стеганом архалуке, наверное сделанном из женского капота, доливал чайник; человека 4
таких же молоденьких офицеров находились в разных углах комнаты: один из них, подложив под голову какую-то шубу, спал на диване; другой, стоя у стола, резал жареную баранину безрукому офицеру, сидевшему у стола.
Молодой офицерик
с уважением посмотрел на исхудалое лицо безрукого, неожиданно просветлевшее улыбкой, замолчал и снова занялся чаем. Действительно в лице безрукого офицера, в его позе и особенно в этом пустом рукаве шинели выражалось много этого спокойного равнодушия, которое можно объяснить
так, что при всяком деле или разговоре он смотрел, как будто говоря: «всё это прекрасно, всё это я знаю и всё могу сделать, ежели бы я захотел только».
— А главное, знаешь ли что, брат, — сказал меньшой, улыбаясь и краснея, как будто сбирался сказать что-нибудь очень стыдное: — всё это пустяки; главное, я затем просил, что всё-таки как-то совестно жить в Петербурге, когда тут умирают за отечество. Да и
с тобой мне хотелось быть, — прибавил он еще застенчивее.
Стройный, широкоплечий, в расстегнутой шинели, из-под которой виднелась красная рубашка
с косым воротом,
с папироской в руках, облокотившись на перила крыльца,
с наивной радостью в лице и жесте, как он стоял перед братом, это был
такой приятно-хорошенький мальчик, что всё бы
так и смотрел на него.
— Да я думал, братец, что получу эти подъемные в Севастополе,
так отдам. Ведь можно
так сделать; да и лучше уж завтра я
с ним приеду.
Володя без малейшего содрогания увидал это страшное место, про которое он
так много думал; напротив, он
с эстетическим наслаждением и героическим чувством самодовольства, что вот и он через полчаса будет там, смотрел на это действительно прелестно-оригинальное зрелище, и смотрел
с сосредоточенным вниманием до самого того времени, пока они не приехали на Северную, в обоз полка брата, где должны были узнать наверное о месте расположения полка и батареи.