Неточные совпадения
Мне нисколько
не грустно: умственный взор
мой обращен
не на то, что я оставляю, а на то, что ожидает меня.
Я
не успел помолиться на постоялом дворе; но так как уже
не раз замечено мною, что в тот день, в который я по каким-нибудь обстоятельствам забываю исполнить этот обряд, со мною случается какое-нибудь несчастие, я стараюсь исправить свою ошибку: снимаю фуражку, поворачиваясь в угол брички, читаю молитвы и крещусь под курточкой так, чтобы никто
не видал этого. Но тысячи различных предметов отвлекают
мое внимание, и я несколько раз сряду в рассеянности повторяю одни и те же слова молитвы.
— Дьячка нельзя налево впрягать, — говорит Филипп,
не обращая внимания на
мое последнее замечание, —
не такая лошадь, чтоб его на левую пристяжку запрягать. Налево уж нужно такую лошадь, чтоб, одно слово, была лошадь, а это
не такая лошадь.
Я стараюсь всячески подражать Филиппу, спрашиваю у него, хорошо ли? но обыкновенно кончается тем, что он остается мною недоволен: говорит, что та много везет, а та ничего
не везет, высовывает локоть из-за
моей груди и отнимает у меня вожжи.
Не могу выразить чувства холодного ужаса, охватившего
мою душу в эту минуту. Дрожь пробегала по
моим волосам, а глаза с бессмыслием страха были устремлены на нищего…
Не обращая даже внимания на то, что к сапогам
моим липнут огромные комки грязи и чулки
мои давно уже мокры, я, шлепая по грязи, бегу к окну кареты.
— Будто я странная? — отвечала Катенька с одушевлением, которое доказывало, что
мое замечание интересовало ее, — я совсем
не странная.
Бедными, по
моим тогдашним понятиям, могли быть только нищие и мужики, и это понятие бедности я никак
не мог соединить в своем воображении с грациозной, хорошенькой Катей.
Теперь же тысячи новых, неясных мыслей, касательно одинокого положения их, зароились в
моей голове, и мне стало так совестно, что мы богаты, а они бедны, что я покраснел и
не мог решиться взглянуть на Катеньку.
Мне было неловко видеть ее печаль при свидании с нами; я сознавал, что мы сами по себе ничто в ее глазах, что мы ей дороги только как воспоминание, я чувствовал, что в каждом поцелуе, которыми она покрывала
мои щеки, выражалась одна мысль: ее нет, она умерла, я
не увижу ее больше!
Папа, который в Москве почти совсем
не занимался нами и с вечно озабоченным лицом только к обеду приходил к нам, в черном сюртуке или фраке, — вместе с своими большими выпущенными воротничками рубашки, халатом, старостами, приказчиками, прогулками на гумно и охотой, много потерял в
моих глазах.
Но, может быть, меня обманывала в этом отношении
моя излишняя восприимчивость и склонность к анализу; может быть, Володя совсем и
не чувствовал того же, что я. Он был пылок, откровенен и непостоянен в своих увлечениях. Увлекаясь самыми разнородными предметами, он предавался им всей душой.
— Сделай милость, никогда
не смей прикасаться к
моим вещам, — сказал он, составляя куски разбитого флакончика и с сокрушением глядя на них.
Но ни одна из перемен, происшедших в
моем взгляде на вещи,
не была так поразительна для самого меня, как та, вследствие которой в одной из наших горничных я перестал видеть слугу женского пола, а стал видеть женщину, от которой могли зависеть, в некоторой степени,
мое спокойствие и счастие.
С тех пор как помню себя, помню я и Машу в нашем доме, и никогда, до случая, переменившего совершенно
мой взгляд на нее, и про который я расскажу сейчас, — я
не обращал на нее ни малейшего внимания.
Маше было лет двадцать пять, когда мне было четырнадцать; она была очень хороша; но я боюсь описывать ее, боюсь, чтобы воображение снова
не представило мне обворожительный и обманчивый образ, составившийся в нем во время
моей страсти.
Я был стыдлив от природы, но стыдливость
моя еще увеличивалась убеждением в
моей уродливости. А я убежден, что ничто
не имеет такого разительного влияния на направление человека, как наружность его, и
не столько самая наружность, сколько убеждение в привлекательности или непривлекательности ее.
— Ежели вы
не хотите мне служить,
моя милая, вы бы так и сказали: я бы давно вас отпустила.
— Нет уж, благодарю вас: она ведь оттого так и груба, что знает, никто, кроме нее,
не умеет стереть табак, как я люблю. Вы знаете,
мой милый, — продолжала бабушка после минутного молчания, — что ваши дети нынче чуть было дом
не сожгли?
— И прекрасно сделаешь,
мой друг, — сказала бабушка уже
не тем недовольным голосом, которым говорила прежде. — St.-Jérôme, по крайней мере, gouverneur, который поймет, как нужно вести des enfants de bonne maison, [детей из хорошей семьи (фр.).] a
не простой menin, дядька, который годен только на то, чтобы водить их гулять.
Мне всегда платили злом за добро, которое я делал людям, и
моя награда
не здесь, а оттуда, — сказал он, указывая на небо.
Он
не мог позабыть стыда
моей матери и
не любил меня.
Когда мне минуло четырнадцать лет и я мог идти к причастию,
моя маменька сказала
моему папеньке: „Карл стал большой мальчик, Густав; что мы будем с ним делать?“ И папенька сказал: „Я
не знаю“.
На четвертые сутки нас, слава богу, взяли в плен и отвели в крепость. На мне был синий панталон, мундир из хорошего сукна, пятнадцать талеров денег и серебряные часы — подарок
моего папеньки. Французский Soldat все взял у меня. На
мое счастье, у меня было три червонца, которые маменька зашила мне под фуфайку. Их никто
не нашел!
Когда сержант принес мадер и мы выпили по рюмочке, я взял его за руку и сказал: «Господин сержант, может быть, у вас есть отец и мать?..» Он сказал: «Есть, господин Мауер…» — «
Мой отец и мать, — я сказал, — восемь лет
не видали меня и
не знают, жив ли я, или кости
мои давно лежат в сырой земле.
Я полтора года жил на канатной фабрике, и
мой хозяин так полюбил меня, что
не хотел пустить. И мне было хорошо. Я был тогда красивый мужчина, я был молодой, высокий рост, голубые глаза, римский нос… и Madam L… (я
не могу сказать ее имени), жена
моего хозяина, была молоденькая, хорошенькая дама. И она полюбила меня.
«Да, — начал он опять, поправляясь в кресле и запахивая свой халат, — много я испытал и хорошего и дурного в своей жизни; но вот
мой свидетель, — сказал он, указывая на шитый по канве образок спасителя, висевший над его кроватью, — никто
не может сказать, чтоб Карл Иваныч был нечестный человек!
Я бы умерла спокойно, ежели бы еще раз посмотреть на него, на
моего любимого сына; но бог
не хочет этого», — и он заплакал…
Было уже без пяти минут три, когда я вернулся в класс. Учитель, как будто
не замечая ни
моего отсутствия, ни
моего присутствия, объяснял Володе следующий урок. Когда он, окончив свои толкования, начал складывать тетради и Володя вышел в другую комнату, чтобы принести билетик, мне пришла отрадная мысль, что все кончено и про меня забудут.
Мне нечего было терять, я прокашлялся и начал врать все, что только мне приходило в голову. Учитель молчал, сметая со стола пыль перышком, которое он у меня отнял, пристально смотрел мимо
моего уха и приговаривал: «Хорошо-с, очень хорошо-с». Я чувствовал, что ничего
не знаю, выражаюсь совсем
не так, как следует, и мне страшно больно было видеть, что учитель
не останавливает и
не поправляет меня.
Бережно сложив тетрадь баллов, учитель встал и подошел к двери, как будто
не замечая
моего взгляда, в котором выражались отчаяние, мольба и упрек.
-Jérôme, заметив, должно быть,
мои проделки, подошел ко мне и, нахмурив брови (чего я терпеть
не мог), сказал, что я, кажется,
не к добру развеселился и что ежели я
не буду скромнее, то, несмотря на праздник, он заставит меня раскаяться.
Младшая княжна каждый раз выбирала меньшого Ивина, Катенька выбирала или Володю, или Иленьку, а Сонечка каждый раз Сережу, и нисколько
не стыдилась, к
моему крайнему удивлению, когда Сережа прямо шел и садился против нее.
Он сказал это так громко, что все слышали его слова. Кровь с необыкновенной силой прилила к
моему сердцу; я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с
моего лица и как совершенно невольно затряслись
мои губы. Я должен был быть страшен в эту минуту, потому что St.-Jérôme, избегая
моего взгляда, быстро подошел ко мне и схватил за руку; но только что я почувствовал прикосновение его руки, мне сделалось так дурно, что я,
не помня себя от злобы, вырвал руку и из всех
моих детских сил ударил его.
Но в это время St.-Jérôme, с решительным и бледным лицом, снова подошел ко мне, и
не успел я приготовиться к защите, как он уже сильным движением, как тисками, сжал
мои обе руки и потащил куда-то.
Я
не плакал, но что-то тяжелое, как камень, лежало у меня на сердце. Мысли и представления с усиленной быстротой проходили в
моем расстроенном воображении; но воспоминание о несчастии, постигшем меня, беспрестанно прерывало их причудливую цепь, и я снова входил в безвыходный лабиринт неизвестности о предстоящей мне участи, отчаяния и страха.
«Я должен быть
не сын
моей матери и
моего отца,
не брат Володи, а несчастный сирота, подкидыш, взятый из милости», — говорю я сам себе, и нелепая мысль эта
не только доставляет мне какое-то грустное утешение, но даже кажется совершенно правдоподобною.
Мне отрадно думать, что я несчастен
не потому, что виноват, но потому, что такова
моя судьба с самого
моего рождения и что участь
моя похожа на участь несчастного Карла Иваныча.
Папа станет просить меня, но я махну рукой, скажу ему: „Нет,
мой друг,
мой благодетель, мы
не можем жить вместе, а отпусти меня“, — и я обниму его и скажу ему, почему-то по-французски: „Oh mon père, oh mon bienfaiteur, donne moi pour la dernière fois ta bénédiction et que la volonté de dieu soit faite“!
Я стараюсь снова возвратиться к тем отрадным счастливым мечтам, которые прервало сознание действительности; но, к удивлению
моему, как скоро вхожу в колею прежних мечтаний, я вижу, что продолжение их невозможно и, что всего удивительнее,
не доставляет уже мне никакого удовольствия.
Хотя это изречение,
не раз и впоследствии поддерживавшее твердость
моего духа, несколько утешило меня, но именно то обстоятельство, что мне прислали
не один хлеб и воду, а весь обед, даже и пирожное розанчики, заставило меня сильно призадуматься.
— Да,
мой милый, — сказала она после довольно продолжительного молчания, во время которого она осмотрела меня с ног до головы таким взглядом, что я
не знал, куда девать свои глаза и руки, — могу сказать, что вы очень цените
мою любовь и составляете для меня истинное утешение.
Monsieur Jérôme, который по
моей просьбе, — прибавила она, растягивая каждое слово, — взялся за ваше воспитание,
не хочет теперь оставаться в
моем доме.
— Я… я…
не…
не хочу… я
не могу, — проговорил я, и сдержанные рыдания, накопившиеся в
моей груди, вдруг опрокинули преграду, удерживавшую их, и разразились отчаянным потоком.
— Боже
мой, ежели бы она видела это! — сказала бабушка, отворачиваясь от меня и отирая показавшиеся слезы. — Ежели бы она видела… все к лучшему. Да, она
не перенесла бы этого горя,
не перенесла бы.
— А,
не знаешь, что на тебя нашло,
не знаешь,
не знаешь,
не знаешь,
не знаешь, — повторял он, с каждым словом потрясая
мое ухо, — будешь вперед совать нос, куда
не следует, будешь? будешь?
Несмотря на то, что я ощущал сильнейшую боль в ухе, я
не плакал, а испытывал приятное моральное чувство. Только что папа выпустил
мое ухо, я схватил его руку и со слезами принялся покрывать ее поцелуями.
— Он
мой тиран… мучитель… умру… никто меня
не любит! — едва мог проговорить я, и со мной сделались конвульсии.
Когда я проснулся, было уже очень поздно, одна свечка горела около
моей кровати, и в комнате сидели наш домашний доктор, Мими и Любочка. По лицам их заметно было, что боялись за
мое здоровье. Я же чувствовал себя так хорошо и легко после двенадцатичасового сна, что сейчас бы вскочил с постели, ежели бы мне
не неприятно было расстроить их уверенность в том, что я очень болен.
— Мочи
моей не стало, вот что!