Неточные совпадения
Он
говорит с жаром
и с жестами; но видно, что он
не находит слов,
и все слова, которые ему приходят, кажутся недостаточными, чтобы выразить всё, чтò подступило ему к сердцу.
— Но отчего ж
не любить
и самому! —
говорит отъезжающий, задумывается
и как будто с сожалением смотрит на приятеля.
—
Не любил! Да, правда,
не любил. Да есть же во мне желание любить, сильнее которого нельзя иметь желанья! Да опять,
и есть ли такая любовь? Всё остается что-то недоконченное. Ну, да чтò
говорить! Напутал, напутал я себе в жизни. Но теперь всё кончено, ты прав.
И я чувствую, что начинается новая жизнь.
И отъезжающий стал
говорить об одном себе,
не замечая того, что другим
не было это так интересно, как ему. Человек никогда
не бывает таким эгоистом, как в минуту душевного восторга. Ему кажется, что нет на свете в эту минуту ничего прекраснее
и интереснее его самого.
Какой-то голос всё
говорил:
не то,
не то,
и точно вышло
не то.
Ночью уже
не пускали из станиц
и вечером
говорили, что опасно.
Предание, еще до сих пор свежее между казаками,
говорит, что царь Иван Грозный приезжал на Терек, вызывал с Гребня к своему лицу стариков, дарил им землю по сю сторону реки, увещевал жить в дружбе
и обещал
не принуждать их ни к подданству, ни к перемене веры.
— А мой Лукаша на кордоне, а домой
не пускают, —
говорит пришедшая, несмотря на то, что хорунжиха давно это знает. Ей нужно
поговорить про своего Лукашу, которого она только собрала в казаки
и которого она хочет женить на Марьяне, хорунжевой дочери.
Лукашкина мать по строгому лицу хорунжихи видит, что дальше
говорить неудобно, зажигает спичкой тряпку
и, приподнимаясь,
говорит: —
не оставь, мать, попомни эти слова. Пойду, топить надо, — прибавляет она.
— Дядя! Ау! Дядя! — резко крикнул сверху Лука, обращая на себя внимание,
и все казаки оглянулись на Лукашку. — Ты к верхнему протоку сходи, там табун важный ходит. Я
не вру. Пра! Намеднись наш казак одного стрелил. Правду
говорю, — прибавил он, поправляя за спиной винтовку
и таким голосом, что видно было, что он
не смеется.
— Как сказывал Гурка-то: пришел,
говорит, он к ней, а мужа нет. Фомушкин сидит, пирог ест. Он посидел, да
и пошел; под окном, слышит, она
и говорит: «ушел чорт-то. Что, родной, пирожка
не ешь? А спать,
говорит, домой
не ходи». А он
и говорит из-под окна: «славно».
— Да скорей идите; поужинайте
и идите, — сказал урядник.
И,
не ожидая выражения согласия, урядник затворил дверь, видимо мало надеясь на послушание казаков. — Кабы
не приказано было, я бы
не послал, а то, гляди, сотник набежит.
И то,
говорят, восемь человек абреков переправилось.
— Покупай кинжал
и зипун. Давай денег больше.
И портки продам. Бог с тобой, —
говорил Лука. — Мне
не налезут; поджарый чорт был.
— Вам вот смешно, — сказал Ванюша, — а вы подите-ка сами
поговорите с этим народом:
не дают тебе хода, да
и шабаш. Слова, так
и того
не добьешься. — Ванюша сердито бросил к порогу железное ведро. —
Не русские какие-то.
— Чорт их знает! Тьфу! Хозяина настоящего нету, на какую — то кригу, [«Кригой» называется место у берега, огороженное плетнем для ловли рыбы.]
говорят, пошел. А старуха такая дьявол, что упаси Господи, — отвечал Ванюша, хватаясь за голову. — Как тут жить будет, я уж
не знаю. Хуже татар, ей-Богу. Даром что тоже христиане считаются. На что татарин,
и тот благородней. «На кригу пошел»! Какую кригу выдумали, неизвестно! — заключил Ванюша
и отвернулся.
— Чтò замуж пойдешь? Замуж —
не наша власть. Ты сама полюби, Марьянушка, —
говорил Лукашка, вдруг из мрачного
и рьяного сделавшись опять кротким, покорным
и неявным, улыбаясь
и близко глядя в ее глаза.
— Чорт! — закричал он на него. — Чтò спрашиваешь?
Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох, мудрено! Прощай, отец мой,
и сыт
и пьян, — сказал он вставая. — Завтра на охоту приходить?
Старик любил Лукашку,
и лишь одного его исключал из презрения ко всему молодому поколению казаков. Кроме того, Лукашка
и его мать, как соседи, нередко давали старику вина, каймачку
и т. п. из хозяйственных произведений, которых
не было у Ерошки. Дядя Ерошка, всю жизнь свою увлекавшийся, всегда практически объяснял свои побуждения, «что ж? люди достаточные, —
говорил он сам себе. — Я им свежинки дам, курочку, а
и они дядю
не забывают: пирожка
и лепешки принесут другой раз».
— Э, брось! Так-то я заспорил с сотником: коня у меня просил. Дай,
говорит, коня, в хорунжии представлю. Я
не дал, так
и не вышло.
— Должно, дрова рубит. Всё о тебе сокрушалась. Уж
не увижу,
говорит, я его вовсе. Так-то рукой на лицо покажет, щелкнет да к сердцу
и прижмет руки; жалко, мол. Пойти позвать, что ль? Об абреке-то всё поняла.
Хорунжий
говорил еще долго в том же роде. Изо всего этого Оленин
не без некоторого труда мог понять желание хорунжего брать по шести рублей серебром за квартиру в месяц. Он с охотою согласился
и предложил своему гостю стакан чаю. Хорунжий отказался.
— Какое приданое? Девку берут, девка важная. Да ведь такой чорт, что
и отдать-то еще за богатого хочет. Калым большой содрать хочет. Лука есть казак, сосед мне
и племянник, молодец малый, чтò чеченца убил, давно уж сватает; так все
не отдает. То, другое да третье; девка молода,
говорит. А я знаю, что думает. Хочет, чтобы покла̀нялись. Нынче чтò сраму было за девку за эту. А всё Лукашке высватают. Потому первый казак в станице, джигит, абрека убил, крест дадут.
Он почти
не говорил; только изредка
и шопотом делал свои замечания.
— Их пять братьев, — рассказывал лазутчик на своем ломаном полурусском языке: — вот уж это третьего брата русские бьют, только два остались; он джигит, очень джигит, —
говорил лазутчик, указывая на чеченца. — Когда убили Ахмед-хана (так звали убитого абрека), он на той стороне в камышах сидел; он всё видел: как его в каюк клали
и как на берег привезли. Он до ночи сидел; хотел старика застрелить, да другие
не пустили.
«Какой молодец», подумал Оленин, глядя на веселое лицо казака. Он вспомнил про Марьянку
и про поцелуй, который он подслушал за воротами,
и ему стало жалко Лукашку, жалко его необразование. «Что за вздор
и путаница? — думал он: — человек убил другого,
и счастлив, доволен, как будто сделал самое прекрасное дело. Неужели ничто
не говорит ему, что тут нет причины для большой радости? Что счастье
не в том, чтобы убивать, а в том, чтобы жертвовать собой?»
— Оно, может быть, странно, — отвечал Оленин, — но отчего мне
не говорить того, чтò есть? С тех пор, как я живу здесь, для меня как будто
не существует женщин.
И так хорошо, право! Ну, да
и что может быть общего между нами
и этими женщинами? Ерошка — другое дело; с ним у нас общая страсть — охота.
— Я знаю, что я составляю исключение. (Он видимо был смущен.) Но жизнь моя устроилась так, что я
не вижу
не только никакой потребности изменять свои правила, но я бы
не мог жить здесь,
не говорю уже жить так счастливо, как живу, ежели бы я жил по-вашему.
И потом, я совсем другого ищу, другое вижу в них, чем вы.
Оленин испугался чего-то, вспыхнул
и, сам
не зная, чтò
говорит, сказал: — Я твоей матери боюсь. Она меня так разбранила в первый раз, как я зашел к вам.
Она
не принимала участия в разговоре, но Оленин видел ее глаза, лицо, слышал ее движения, пощелкиванье семечек
и чувствовал, что она слушает всем существом своим, когда он
говорил,
и чувствовал ее присутствие, когда он молча читал.
Разве желание быть простым казаком, жить близко к природе, никому
не делать вреда, а еще делать добро людям, разве мечтать об этом глупее, чем мечтать о том, о чем я мечтал прежде, — быть, например, министром, быть полковым командиром?» Но какой-то голос
говорил ему, чтоб он подождал
и не решался.
— Что
говоришь пустое! Сказано,
не пущу. Что ж, надолго? Он
не отвечал
и только целовал ее.
И она
не спрашивала больше.
— Да что ж
не говоришь? — сказала старуха: — дело покончили, уж
и время недалече.
— Вишь, смола какой! Ведь ты
не пошла, чай. А он какой теперь молодец стал! первый джигит. Всё
и в сотне гуляет. Намеднись приезжал наш Кирка,
говорил: коня какого выменял! А всё, чай, по тебе скучает. А еще чтò он
говорил? — спросила Марьяну Устенька.
— Вчера я ходил, ни одного
не нашел, —
говорил Оленин, беспокойно поглядывая кругом
и из-за веток
не видя Марьяны.
Но ее лицо, ее блестящие глаза, ее высокая грудь, стройные ноги
говорили совсем другое. Ему казалось, что она понимала, как было пошло всё, что он
говорил ей, но стояла выше таких соображений; ему казалось, что она давно знала всё то, что он хотел
и не умел сказать ей, но хотела послушать, как он это скажет ей. «
И как ей
не знать, — думал он, — когда он хотел сказать ей лишь только всё то, что она сама была? Но она
не хотела понимать,
не хотела отвечать», думал он.
Оленин узнал Назарку
и молчал,
не зная, чтò делать
и говорить.
С Марьяной он
не говорил,
и она только посмеивалась, глядя на него.
Стыдно вспомнить потому, что я
не должен был сметь
говорить ей этого, потому что она неизмеримо выше стояла этих слов
и того чувства, которое я хотел ими выразить.
Может быть, я в ней люблю природу, олицетворение всего прекрасного природы; но я
не имею своей воли, а чрез меня любит ее какая-то стихийная сила, весь мир Божий, вся природа вдавливает любовь эту в мою душу
и говорит: люби.
—
И я
говорю: ты, Лукаша,
не шали! Ну, молодой человек, известно, куражится. Да ведь на всё время есть. Ну, отбил, украл, абрека убил, молодец! Ну
и смирно бы пожил. А то уж вовсе скверно.
Оленин следил за ней глазами, покуда она была в хате, потом смотрел на дверь, ждал
и не понимал ничего, чтò ему
говорила бабука Улита. Через несколько минут вошли гости: старик, брат бабуки Улиты, с дядей Ерошкой,
и вслед за ними Марьяна с Устенькой.
Оленин ничего
не говорил и пил больше всех.
— Нет,
не вино.
Не выходи за Лукашку. Я женюсь на тебе. — «Что же это я
говорю? — подумал он в то самое время, как выговаривал эти слова. — Скажу ли я то же завтра? Скажу, наверно скажу
и теперь повторю», ответил ему внутренний голос.
— Вот это аристократическая кучка, —
говорил Белецкий, указывая папироской на пеструю группу на углу
и улыбаясь. —
И моя там, видите, в красном. Это обновка. Что же хороводы
не начинаются? — прокричал Белецкий, выглядывая из окна. — Вот погодите, как смеркнется,
и мы пойдем. Потом позовем их к Устеньке; надо им бал задать.
Обе девки побежали. Оленин пошел один, вспоминая всё, чтò было. Он целый вечер провел с ней вдвоем в углу, около печки. Устенька ни на минуту
не выходила из хаты
и возилась с другими девками
и Белецким. Оленин шопотом
говорил с Марьянкой.
Солнце еще
не вставало,
и Оленину показалось, что на улице было необыкновенное волнение: ходили, верхом ездили
и говорили.
Хорунжий взволновался
и стал делать распоряжения, как казакам разделиться
и с какой стороны подъезжать. Но казаки, видимо,
не обращали никакого внимания на эти распоряжения, слушали только то, что
говорил Лукашка,
и смотрели только на него. В лице
и фигуре Луки выражалось спокойствие
и торжественность. Он вел проездом своего кабардинца, за которым
не поспевали шагом другие лошади,
и щурясь всё вглядывался вперед.
— Ну, прощай, отец мой, —
говорил дядя Ерошка. — Пойдешь в поход, будь умней, меня, старика, послушай. Когда придется быть в набеге или где (ведь я старый волк, всего видел), да коли стреляют, ты в кучу
не ходи, где народу много. А то всё, как ваш брат оробеет, так к народу
и жмется: думает, веселей в народе. А тут хуже всего: по народу-то
и целят. Я всё, бывало, от народа подальше, один
и хожу: вот ни разу меня
и не ранили. А чего
не видал на своем веку?
— Эх! Куда спешишь! Дай расскажу… Да как треснул он меня, пуля кость-то
не пробила, тут
и осталась. Я
и говорю: ты ведь меня убил, братец мой. А? Чтò ты со мной сделал? Я с тобой так
не расстанусь. Ты мне ведро поставишь.