Неточные совпадения
Бывало, он меня
не замечает, а я стою у двери
и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он — один-одинешенек,
и никто-то его
не приласкает. Правду он
говорит, что он сирота.
И история его жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю — ужасно быть в его положении!»
И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку
и скажешь: «Lieber [Милый (нем.).] Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему
говорил так; всегда приласкает,
и видно, что растроган.
— Позвольте вам доложить, Петр Александрыч, что как вам будет угодно, а в Совет к сроку заплатить нельзя. Вы изволите
говорить, — продолжал он с расстановкой, — что должны получиться деньги с залогов, с мельницы
и с сена… (Высчитывая эти статьи, он кинул их на кости.) Так я боюсь, как бы нам
не ошибиться в расчетах, — прибавил он, помолчав немного
и глубокомысленно взглянув на папа.
— А вот изволите видеть: насчет мельницы, так мельник уже два раза приходил ко мне отсрочки просить
и Христом-богом божился, что денег у него нет… да он
и теперь здесь: так
не угодно ли вам будет самим с ним
поговорить?
Насчет залогов изволили
говорить, так я уже, кажется, вам докладывал, что наши денежки там сели
и скоро их получить
не придется.
— Милочка, —
говорил я, лаская ее
и целуя в морду, — мы нынче едем; прощай! никогда больше
не увидимся.
Долго бессмысленно смотрел я в книгу диалогов, но от слез, набиравшихся мне в глаза при мысли о предстоящей разлуке,
не мог читать; когда же пришло время
говорить их Карлу Иванычу, который, зажмурившись, слушал меня (это был дурной признак), именно на том месте, где один
говорит: «Wo kommen Sie her?», [Откуда вы идете? (нем.)] а другой отвечает: «Ich komme vom Kaffe-Hause», [Я иду из кофейни (нем.).] — я
не мог более удерживать слез
и от рыданий
не мог произнести: «Haben Sie die Zeitung nicht gelesen?» [Вы
не читали газеты? (нем.)]
Знаю только то, что он с пятнадцатого года стал известен как юродивый, который зиму
и лето ходит босиком, посещает монастыри, дарит образочки тем, кого полюбит,
и говорит загадочные слова, которые некоторыми принимаются за предсказания, что никто никогда
не знал его в другом виде, что он изредка хаживал к бабушке
и что одни
говорили, будто он несчастный сын богатых родителей
и чистая душа, а другие, что он просто мужик
и лентяй.
Гриша обедал в столовой, но за особенным столиком; он
не поднимал глаз с своей тарелки, изредка вздыхал, делал страшные гримасы
и говорил, как будто сам с собою: «Жалко!.. улетела… улетит голубь в небо… ох, на могиле камень!..»
и т. п.
— Что это он
говорит? — спросил папа, пристально
и строго рассматривая его. — Я ничего
не понимаю.
— А я понимаю, — отвечала maman, — он мне рассказывал, что какой-то охотник нарочно на него пускал собак, так он
и говорит: «Хотел, чтобы загрызли, но бог
не попустил», —
и просит тебя, чтобы ты за это
не наказывал его.
Он любил музыку, певал, аккомпанируя себе на фортепьяно, романсы приятеля своего А…, цыганские песни
и некоторые мотивы из опер; но ученой музыки
не любил
и,
не обращая внимания на общее мнение, откровенно
говорил, что сонаты Бетховена нагоняют на него сон
и скуку
и что он
не знает лучше ничего, как «
Не будите меня, молоду», как ее певала Семенова,
и «
Не одна», как певала цыганка Танюша.
Нам всем было жутко в темноте; мы жались один к другому
и ничего
не говорили. Почти вслед за нами тихими шагами вошел Гриша. В одной руке он держал свой посох, в другой — сальную свечу в медном подсвечнике. Мы
не переводили дыхания.
Она
не только никогда
не говорила, но
и не думала, кажется, о себе: вся жизнь ее была любовь
и самопожертвование.
В сундуках, которыми была наполнена ее комната, было решительно все. Что бы ни понадобилось, обыкновенно
говаривали: «Надо спросить у Натальи Савишны», —
и действительно, порывшись немного, она находила требуемый предмет
и говаривала: «Вот
и хорошо, что припрятала». В сундуках этих были тысячи таких предметов, о которых никто в доме, кроме ее,
не знал
и не заботился.
Старушка хотела что-то сказать, но вдруг остановилась, закрыла лицо платком
и, махнув рукою, вышла из комнаты. У меня немного защемило в сердце, когда я увидал это движение; но нетерпение ехать было сильнее этого чувства,
и я продолжал совершенно равнодушно слушать разговор отца с матушкой. Они
говорили о вещах, которые заметно
не интересовали ни того, ни другого: что нужно купить для дома? что сказать княжне Sophie
и madame Julie?
и хороша ли будет дорога?
Я бросился прежде всех в коляску
и уселся на заднем месте. За поднятым верхом я ничего
не мог видеть, но какой-то инстинкт
говорил мне, что maman еще здесь.
Папа сидел со мной рядом
и ничего
не говорил; я же захлебывался от слез,
и что-то так давило мне в горле, что я боялся задохнуться… Выехав на большую дорогу, мы увидали белый платок, которым кто-то махал с балкона. Я стал махать своим,
и это движение немного успокоило меня. Я продолжал плакать,
и мысль, что слезы мои доказывают мою чувствительность, доставляла мне удовольствие
и отраду.
Княгиня очень много
говорила и по своей речивости принадлежала к тому разряду людей, которые всегда
говорят так, как будто им противоречат, хотя бы никто
не говорил ни слова: она то возвышала голос, то, постепенно понижая его, вдруг с новой живостью начинала
говорить и оглядывалась на присутствующих, но
не принимающих участия в разговоре особ, как будто стараясь подкрепить себя этим взглядом.
— Очень вам благодарна, моя милая, за вашу внимательность; а что князь Михайло
не приехал, так что ж про то
и говорить… у него всегда дел пропасть, да
и то сказать, что ему за удовольствие с старухой сидеть?
И княгиня, устремив взоры на бабушку, ничего
не говоря, продолжала улыбаться.
— Прошу любить старую тетку, —
говорила она, целуя Володю в волосы, — хотя я вам
и дальняя, но я считаю по дружеским связям, а
не по степеням родства, — прибавила она, относясь преимущественно к бабушке; но бабушка продолжала быть недовольной ею
и отвечала...
Может быть, потому, что ему надоедало чувствовать беспрестанно устремленными на него мои беспокойные глаза, или просто,
не чувствуя ко мне никакой симпатии, он заметно больше любил играть
и говорить с Володей, чем со мною; но я все-таки был доволен, ничего
не желал, ничего
не требовал
и всем готов был для него пожертвовать.
Herr Frost был немец, но немец совершенно
не того покроя, как наш добрый Карл Иваныч: во-первых, он правильно
говорил по-русски, с дурным выговором — по-французски
и пользовался вообще, в особенности между дамами, репутацией очень ученого человека; во-вторых, он носил рыжие усы, большую рубиновую булавку в черном атласном шарфе, концы которого были просунуты под помочи,
и светло-голубые панталоны с отливом
и со штрипками; в-третьих, он был молод, имел красивую, самодовольную наружность
и необыкновенно видные, мускулистые ноги.
Мы довольно долго стояли друг против друга
и,
не говоря ни слова, внимательно всматривались; потом, пододвинувшись поближе, кажется, хотели поцеловаться, но, посмотрев еще в глаза друг другу, почему-то раздумали. Когда платья всех сестер его прошумели мимо нас, чтобы чем-нибудь начать разговор, я спросил,
не тесно ли им было в карете.
Сонечка занимала все мое внимание: я помню, что, когда Володя, Этьен
и я разговаривали в зале на таком месте, с которого видна была Сонечка
и она могла видеть
и слышать нас, я
говорил с удовольствием; когда мне случалось сказать, по моим понятиям, смешное или молодецкое словцо, я произносил его громче
и оглядывался на дверь в гостиную; когда же мы перешли на другое место, с которого нас нельзя было ни слышать, ни видеть из гостиной, я молчал
и не находил больше никакого удовольствия в разговоре.
— Вот если бы здесь была Наталья Савишна: у нее, верно бы, нашлись
и перчатки. Вниз идти нельзя в таком виде, потому что если меня спросят, отчего я
не танцую, что мне сказать?
и здесь оставаться тоже нельзя, потому, что меня непременно хватятся. Что мне делать? —
говорил я, размахивая руками.
Усевшись рядом с нею, я почувствовал чрезвычайную неловкость
и решительно
не знал, о чем с ней
говорить.
Вдруг раздались из залы звуки гросфатера,
и стали вставать из-за стола. Дружба наша с молодым человеком тотчас же
и кончилась: он ушел к большим, а я,
не смея следовать за ним, подошел, с любопытством, прислушиваться к тому, что
говорила Валахина с дочерью.
— Нет, я понимаю, а вот ты
не понимаешь
и говоришь глупости, — сказал я сквозь слезы.
Наталья Савишна
не могла больше
говорить: она отвернулась
и горько заплакала.
Я вспомнил, как накануне она
говорила отцу, что смерть maman для нее такой ужасный удар, которого она никак
не надеется перенести, что она лишила ее всего, что этот ангел (так она называла maman) перед самою смертью
не забыл ее
и изъявил желание обеспечить навсегда будущность ее
и Катеньки.
Какое они имели право
говорить и плакать о ней? Некоторые из них,
говоря про нас, называли нас сиротами. Точно без них
не знали, что детей, у которых нет матери, называют этим именем! Им, верно, нравилось, что они первые дают нам его, точно так же, как обыкновенно торопятся только что вышедшую замуж девушку в первый раз назвать madame.
Долго еще
говорила она в том же роде,
и говорила с такою простотою
и уверенностью, как будто рассказывала вещи самые обыкновенные, которые сама видала
и насчет которых никому в голову
не могло прийти ни малейшего сомнения. Я слушал ее, притаив дыхание,
и, хотя
не понимал хорошенько того, что она
говорила, верил ей совершенно.
Она
не могла больше
говорить, отвернулась от меня
и громко зарыдала.
Нас
не пускали к ней, потому что она целую неделю была в беспамятстве, доктора боялись за ее жизнь, тем более что она
не только
не хотела принимать никакого лекарства, но ни с кем
не говорила,
не спала
и не принимала никакой пищи.
Через неделю бабушка могла плакать,
и ей стало лучше. Первою мыслию ее, когда она пришла в себя, были мы,
и любовь ее к нам увеличилась. Мы
не отходили от ее кресла; она тихо плакала,
говорила про maman
и нежно ласкала нас.
Она полагала, что в ее положении — экономки, пользующейся доверенностью своих господ
и имеющей на руках столько сундуков со всяким добром, дружба с кем-нибудь непременно повела бы ее к лицеприятию
и преступной снисходительности; поэтому, или, может быть, потому, что
не имела ничего общего с другими слугами, она удалялась всех
и говорила, что у нее в доме нет ни кумовьев, ни сватов
и что за барское добро она никому потачки
не дает.
Когда брат Натальи Савишны явился для получения наследства
и всего имущества покойной оказалось на двадцать пять рублей ассигнациями, он
не хотел верить этому
и говорил, что
не может быть, чтобы старуха, которая шестьдесят лет жила в богатом доме, все на руках имела, весь свой век жила скупо
и над всякой тряпкой тряслась, чтобы она ничего
не оставила. Но это действительно было так.
Она оставляла жизнь без сожаления,
не боялась смерти
и приняла ее как благо. Часто это
говорят, но как редко действительно бывает! Наталья Савишна могла
не бояться смерти, потому что она умирала с непоколебимою верою
и исполнив закон Евангелия. Вся жизнь ее была чистая, бескорыстная любовь
и самоотвержение.