Неточные совпадения
— Вы ничего
не говорите, так что ж тут стоять-то даром? — захрипел Захар, за неимением другого голоса, который, по словам его, он потерял на охоте с собаками, когда ездил с старым барином
и когда ему дунуло будто сильным ветром в горло.
Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой
и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно
и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли
не подумал: «Врешь! ты только мастер
говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли
и до паутины тебе
и дела нет».
— О, баловень, сибарит! —
говорил Волков, глядя, куда бы положить шляпу,
и, видя везде пыль,
не положил никуда; раздвинул обе полы фрака, чтобы сесть, но, посмотрев внимательно на кресло, остался на ногах.
—
Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы
и она, она… Лиденька, — прибавил он шепотом. — Что это вы оставили князя? Какой веселый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. [в готическом стиле (фр.).] Летом,
говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
— Нет, нездоровится, — сказал Обломов, морщась
и прикрываясь одеялом, — сырости боюсь, теперь еще
не высохло. А вот вы бы сегодня обедать пришли: мы бы
поговорили… У меня два несчастья…
Фамилию его называли тоже различно: одни
говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас,
и лицо забудет; что он скажет —
не заметит. Присутствие его ничего
не придаст обществу, так же как отсутствие ничего
не отнимет от него. Остроумия, оригинальности
и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
Хотя про таких людей
говорят, что они любят всех
и потому добры, а, в сущности, они никого
не любят
и добры потому только, что
не злы.
— Это я по сырости поеду!
И чего я там
не видал? Вон дождь собирается, пасмурно на дворе, — лениво
говорил Обломов.
— Где сыщешь другую этакую, —
говорил Обломов, —
и еще второпях? Квартира сухая, теплая; в доме смирно: обокрали всего один раз! Вон потолок, кажется,
и непрочен: штукатурка совсем отстала, — а все
не валится.
Движения его были смелы
и размашисты;
говорил он громко, бойко
и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда
не стеснялся он ничьим присутствием
и в карман за словом
не ходил
и вообще постоянно был груб в обращении со всеми,
не исключая
и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только
говорить; на словах он решал все ясно
и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу
и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его
не хватало — ему вдруг
и тяжело делалось,
и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже
не примется, а если
и примется, так
не дай Бог что выйдет.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности
и скуки. Он кричал, спорил
и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости
говорить и делать. В комнату, где царствовал сон
и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда
и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть,
не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся
и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
— А я
говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе
говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго
не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару
и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
—
И порядка больше, — продолжал Тарантьев, — ведь теперь скверно у тебя за стол сесть! Хватишься перцу — нет, уксусу
не куплено, ножи
не чищены; белье, ты
говоришь, пропадает, пыль везде — ну, мерзость! А там женщина будет хозяйничать: ни тебе, ни твоему дураку, Захару…
—
Не может быть, —
говорил Обломов, — он даже
и ответ исправника передает в письме — так натурально…
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни
и неправедные ночи», дев с
не ведомыми никому скорбями
и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать,
и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо,
говорят, что жизнь их обречена проклятию,
и иногда падают в обморок.
Робкий, апатический характер мешал ему обнаруживать вполне свою лень
и капризы в чужих людях, в школе, где
не делали исключений в пользу балованных сынков. Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что
говорили учителя, потому что другого ничего делать было нельзя,
и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые ему уроки.
— Отцы
и деды
не глупее нас были, —
говорил он в ответ на какие-нибудь вредные, по его мнению, советы, — да прожили же век счастливо; проживем
и мы; даст Бог, сыты будем.
Если нужно было постращать дворника, управляющего домом, даже самого хозяина, он стращал всегда барином: «Вот постой, я скажу барину, —
говорил он с угрозой, — будет ужо тебе!» Сильнее авторитета он
и не подозревал на свете.
— Да, много хлопот, —
говорил он тихонько. — Вон хоть бы в плане — пропасть еще работы!.. А сыр-то ведь оставался, — прибавил он задумчиво, — съел этот Захар, да
и говорит, что
не было!
И куда это запропастились медные деньги? —
говорил он, шаря на столе рукой.
— Ну, ты никогда этак
не кончишь, — сказал Илья Ильич, — поди-ка к себе, а счеты подай мне завтра, да позаботься о бумаге
и чернилах… Этакая куча денег!
Говорил, чтоб понемножку платить, — нет, норовит все вдруг… народец!
— Ну вот, шутка! —
говорил Илья Ильич. — А как дико жить сначала на новой квартире! Скоро ли привыкнешь? Да я ночей пять
не усну на новом месте; меня тоска загрызет, как встану да увижу вон вместо этой вывески токаря другое что-нибудь, напротив, или вон ежели из окна
не выглянет эта стриженая старуха перед обедом, так мне
и скучно… Видишь ли ты там теперь, до чего доводил барина — а? — спросил с упреком Илья Ильич.
— Я совсем другой — а? Погоди, ты посмотри, что ты
говоришь! Ты разбери-ка, как «другой»-то живет? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, —
не поработает, так
и не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «другой» я — а?
Захар
не выдержал: слово благодетельствует доконало его! Он начал мигать чаще
и чаще. Чем меньше понимал он, что
говорил ему в патетической речи Илья Ильич, тем грустнее становилось ему.
— Змея! — произнес Захар, всплеснув руками,
и так приударил плачем, как будто десятка два жуков влетели
и зажужжали в комнате. — Когда же я змею поминал? —
говорил он среди рыданий. — Да я
и во сне-то
не вижу ее, поганую!
— Надеюсь, что ты понял свой проступок, —
говорил Илья Ильич, когда Захар принес квасу, —
и вперед
не станешь сравнивать барина с другими.
— Нездешний, так
и не замайте! —
говорили старики, сидя на завалинке
и положив локти на коленки. — Пусть его себе!
И ходить
не по что было вам!
— Пойдем, душенька, — торопливо
говорила она,
не отводя от иконы глаз
и спеша договорить святые слова.
Он выбежит
и за ворота: ему бы хотелось в березняк; он так близко кажется ему, что вот он в пять минут добрался бы до него,
не кругом, по дороге, а прямо, через канаву, плетни
и ямы; но он боится: там,
говорят,
и лешие,
и разбойники,
и страшные звери.
Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться к чаю: у кого лицо измято
и глаза заплыли слезами; тот належал себе красное пятно на щеке
и висках; третий
говорит со сна
не своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает голову
и разминается, едва приходя в себя.
Она повествует ему о подвигах наших Ахиллов
и Улиссов, об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Алеши Поповича, о Полкане-богатыре, о Калечище прохожем, о том, как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища басурманов, как состязались в том, кто одним духом выпьет чару зелена вина
и не крякнет; потом
говорила о злых разбойниках, о спящих царевнах, окаменелых городах
и людях; наконец, переходила к нашей демонологии, к мертвецам, к чудовищам
и к оборотням.
Может быть, Илюша уж давно замечает
и понимает, что
говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только
и знает, что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак
и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель
и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато,
и взыскать за упущение, а подай-ко ему
не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках
и поставит вверх дном весь дом.
Они никогда
не смущали себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами: оттого всегда
и цвели здоровьем
и весельем, оттого там жили долго; мужчины в сорок лет походили на юношей; старики
не боролись с трудной, мучительной смертью, а, дожив до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая
и незаметно испуская последний вздох. Оттого
и говорят, что прежде был крепче народ.
И он обращал глаза в другую сторону, а крыльцо,
говорят, шатается
и до сих пор
и все еще
не развалилось.
Как, дескать, можно запускать или оставлять то
и другое? Надо сейчас принять меры.
И говорят только о том, как бы починить мостик, что ли, через канаву или огородить в одном месте сад, чтоб скотина
не портила деревьев, потому что часть плетня в одном месте совсем лежала на земле.
— Ну, чего рассказывать! —
говорит смущенный Лука Савич. — Это все вон Алексей Наумыч выдумал: ничего
и не было совсем.
В доме воцарилась глубокая тишина; людям
не велено было топать
и шуметь. «Барин пишет!» —
говорили все таким робко-почтительным голосом, каким
говорят, когда в доме есть покойник.
— Долго ли до греха? —
говорили отец
и мать. — Ученье-то
не уйдет, а здоровья
не купишь; здоровье дороже всего в жизни. Вишь, он из ученья как из больницы воротится: жирок весь пропадает, жиденький такой… да
и шалун: все бы ему бегать!
— Нет, Татьяна Ивановна, — отвечал Захар, бросив на нее свой односторонний взгляд, —
не то что нынче: совсем никуда
не годен стал —
и говорить-то тошно!
—
И не дай Бог! — продолжал Захар, — убьет когда-нибудь человека; ей-богу, до смерти убьет!
И ведь за всяку безделицу норовит выругать лысым… уж
не хочется договаривать. А вот сегодня так новое выдумал: «ядовитый»,
говорит! Поворачивается же язык-то!..
— Как он смеет так
говорить про моего барина? — возразил горячо Захар, указывая на кучера. — Да знает ли он, кто мой барин-то? — с благоговением спросил он. — Да тебе, —
говорил он, обращаясь к кучеру, —
и во сне
не увидать такого барина: добрый, умница, красавец! А твой-то точно некормленая кляча! Срам посмотреть, как выезжаете со двора на бурой кобыле: точно нищие! Едите-то редьку с квасом. Вон на тебе армячишка, дыр-то
не сосчитаешь!..
— Оттреплет этакий барин! —
говорил Захар. — Такая добрая душа; да это золото — а
не барин, дай Бог ему здоровья! Я у него как в царствии небесном: ни нужды никакой
не знаю, отроду дураком
не назвал; живу в добре, в покое, ем с его стола, уйду, куда хочу, — вот что!.. А в деревне у меня особый дом, особый огород, отсыпной хлеб; мужики все в пояс мне! Я
и управляющий
и можедом! А вы-то с своим…
— Да! —
говорил Захар. — У меня-то, слава Богу! барин столбовой; приятели-то генералы, графы да князья. Еще
не всякого графа посадит с собой: иной придет да
и настоится в прихожей… Ходят всё сочинители…
Она казалась выше того мира, в который нисходила в три года раз; ни с кем
не говорила, никуда
не выезжала, а сидела в угольной зеленой комнате с тремя старушками, да через сад, пешком, по крытой галерее, ходила в церковь
и садилась на стул за ширмы.
— Для кого-нибудь да берегу, —
говорил он задумчиво, как будто глядя вдаль,
и продолжал
не верить в поэзию страстей,
не восхищался их бурными проявлениями
и разрушительными следами, а все хотел видеть идеал бытия
и стремления человека в строгом понимании
и отправлении жизни.
Он
говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков,
и донести сосуд жизни до последнего дня,
не пролив ни одной капли напрасно,
и что ровное
и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
Но он
не способен был вооружиться той отвагой, которая, закрыв глаза, скакнет через бездну или бросится на стену на авось. Он измерит бездну или стену,
и если нет верного средства одолеть, он отойдет, что бы там про него ни
говорили.
— Тарантьев, Иван Герасимыч! —
говорил Штольц, пожимая плечами. — Ну, одевайся скорей, — торопил он. — А Тарантьеву скажи, как придет, — прибавил он, обращаясь к Захару, — что мы дома
не обедаем,
и что Илья Ильич все лето
не будет дома обедать, а осенью у него много будет дела,
и что видеться с ним
не удастся…
Он извлекал из воображения готовые, давно уже нарисованные им картины
и оттого
говорил с одушевлением,
не останавливаясь.
— Да… да… —
говорил Обломов, беспокойно следя за каждым словом Штольца, — помню, что я, точно… кажется… Как же, — сказал он, вдруг вспомнив прошлое, — ведь мы, Андрей, сбирались сначала изъездить вдоль
и поперек Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии, спуститься в Геркулан. С ума чуть
не сошли! Сколько глупостей!..