Неточные совпадения
Мы с ним толковали о посеве, об урожае, о крестьянском быте… Он со мной все как будто соглашался; только потом мне становилось совестно,
и я чувствовал, что
говорю не то… Так оно как-то странно выходило. Хорь выражался иногда мудрено, должно быть из осторожности… Вот вам образчик нашего разговора...
У этого человека даже прошедшего
не было; о нем
не говорили; он
и по ревизии едва ли числился.
—
И пошел. Хотел было справиться,
не оставил ли покойник какого по себе добра, да толку
не добился. Я хозяину-то его
говорю: «Я, мол, Филиппов отец»; а он мне
говорит: «А я почем знаю? Да
и сын твой ничего,
говорит,
не оставил; еще у меня в долгу». Ну, я
и пошел.
«Вот,
говорят, вчера была совершенно здорова
и кушала с аппетитом; поутру сегодня жаловалась на голову, а к вечеру вдруг вот в каком положении…» Я опять-таки
говорю: «
Не извольте беспокоиться», — докторская, знаете, обязанность, —
и приступил.
—
Не стану я вас, однако, долее томить, да
и мне самому, признаться, тяжело все это припоминать. Моя больная на другой же день скончалась. Царство ей небесное (прибавил лекарь скороговоркой
и со вздохом)! Перед смертью попросила она своих выйти
и меня наедине с ней оставить. «Простите меня,
говорит, я, может быть, виновата перед вами… болезнь… но, поверьте, я никого
не любила более вас…
не забывайте же меня… берегите мое кольцо…»
Она
говорила очень мало, как вообще все уездные девицы, но в ней по крайней мере я
не замечал желанья сказать что-нибудь хорошее, вместе с мучительным чувством пустоты
и бессилия; она
не вздыхала, словно от избытка неизъяснимых ощущений,
не закатывала глаза под лоб,
не улыбалась мечтательно
и неопределенно.
«Жена! —
говорил он медленно,
не вставая с места
и слегка повернув к ней голову.
«Застрелю!
говорит,
и хоронить
не позволю!..»
— Миловидка, Миловидка… Вот граф его
и начал упрашивать: «Продай мне, дескать, твою собаку: возьми, что хочешь». — «Нет, граф,
говорит, я
не купец: тряпицы ненужной
не продам, а из чести хоть жену готов уступить, только
не Миловидку… Скорее себя самого в полон отдам». А Алексей Григорьевич его похвалил: «Люблю», —
говорит. Дедушка-то ваш ее назад в карете повез; а как умерла Миловидка, с музыкой в саду ее похоронил — псицу похоронил
и камень с надписью над псицей поставил.
Вот
и начал Александр Владимирыч,
и говорит: что мы, дескать, кажется, забыли, для чего мы собрались; что хотя размежевание, бесспорно, выгодно для владельцев, но в сущности оно введено для чего? — для того, чтоб крестьянину было легче, чтоб ему работать сподручнее было, повинности справлять; а то теперь он сам своей земли
не знает
и нередко за пять верст пахать едет, —
и взыскать с него нельзя.
Позвал его к себе Василий Николаич
и говорит, а сам краснеет,
и так, знаете, дышит скоро: «Будь справедлив у меня,
не притесняй никого, слышишь?» Да с тех пор его к своей особе
и не требовал!
— Ну, подойди, подойди, — заговорил старик, — чего стыдишься? Благодари тетку, прощен… Вот, батюшка, рекомендую, — продолжал он, показывая на Митю, —
и родной племянник, а
не слажу никак. Пришли последние времена! (Мы друг другу поклонились.) Ну,
говори, что ты там такое напутал? За что на тебя жалуются, сказывай.
А Беспандин узнал
и грозиться начал: «Я,
говорит, этому Митьке задние лопатки из вертлюгов повыдергаю, а
не то
и совсем голову с плеч снесу…» Посмотрим, как-то он ее снесет: до сих пор цела.
Она бы
и откупиться готова,
и барину
говорила, да он никакого решенья
не объявляет.
— Ведь вишь народец!
и по-русски-то ни один из них
не знает! Мюзик, мюзик, савэ мюзик ву? савэ? Ну,
говори же! Компренэ? савэ мюзик ву? на фортопьяно жуэ савэ?
— Да, он
не глубок, — заметил Сучок, который
говорил как-то странно, словно спросонья, — да на дне тина
и трава,
и весь он травой зарос. Впрочем, есть тоже
и колдобины [Глубокое место, яма в пруде или реке. — Примеч. авт.].
— А вы
не знаете? Вот меня возьмут
и нарядят; я так
и хожу наряженный, или стою, или сижу, как там придется.
Говорят: вот что
говори, — я
и говорю. Раз слепого представлял… Под каждую веку мне по горошине положили… Как же!
— А я, батюшка,
не жалуюсь.
И слава Богу, что в рыболовы произвели. А то вот другого, такого же, как я, старика — Андрея Пупыря — в бумажную фабрику, в черпальную, барыня приказала поставить. Грешно,
говорит, даром хлеб есть… А Пупырь-то еще на милость надеялся: у него двоюродный племянник в барской конторе сидит конторщиком; доложить обещался об нем барыне, напомнить. Вот те
и напомнил!.. А Пупырь в моих глазах племяннику-то в ножки кланялся.
Вот поглядел, поглядел на нее Гаврила, да
и стал ее спрашивать: «Чего ты, лесное зелье, плачешь?» А русалка-то как взговорит ему: «
Не креститься бы тебе,
говорит, человече, жить бы тебе со мной на веселии до конца дней; а плачу я, убиваюсь оттого, что ты крестился; да
не я одна убиваться буду: убивайся же
и ты до конца дней».
— Варнавицы?.. Еще бы! еще какое нечистое! Там
не раз,
говорят, старого барина видали — покойного барина. Ходит,
говорят, в кафтане долгополом
и все это этак охает, чего-то на земле ищет. Его раз дедушка Трофимыч повстречал: «Что, мол, батюшка, Иван Иваныч, изволишь искать на земле?»
— Видел.
Говорит, такой стоит большой, большой, темный, скутанный, этак словно за деревом, хорошенько
не разберешь, словно от месяца прячется,
и глядит, глядит глазищами-то, моргает ими, моргает…
— С тех пор… Какова теперь! Но а
говорят, прежде красавица была. Водяной ее испортил. Знать,
не ожидал, что ее скоро вытащут. Вот он ее, там у себя на дне,
и испортил.
(Я сам
не раз встречал эту Акулину. Покрытая лохмотьями, страшно худая, с черным, как уголь, лицом, помутившимся взором
и вечно оскаленными зубами, топчется она по целым часам на одном месте, где-нибудь на дороге, крепко прижав костлявые руки к груди
и медленно переваливаясь с ноги на ногу, словно дикий зверь в клетке. Она ничего
не понимает, что бы ей ни
говорили,
и только изредка судорожно хохочет.)
Странный старичок
говорил очень протяжно. Звук его голоса также изумил меня. В нем
не только
не слышалось ничего дряхлого, — он был удивительно сладок, молод
и почти женски нежен.
Я с удивлением поглядел на Касьяна. Слова его лились свободно; он
не искал их, он
говорил с тихим одушевлением
и кроткою важностию, изредка закрывая глаза.
Он вздохнул
и потупился. Я, признаюсь, с совершенным изумлением посмотрел на странного старика. Его речь звучала
не мужичьей речью: так
не говорят простолюдины,
и краснобаи так
не говорят. Этот язык, обдуманно-торжественный
и странный… Я
не слыхал ничего подобного.
— Соловьев ловишь?.. А как же ты
говорил, что всякую лесную,
и полевую,
и прочую там тварь
не надо трогать?
Вот хоть череда, например, трава добрая для человека; вот подорожник тоже; об них
и говорить не зазорно: чистые травки — Божии.
Ну, а другие
не так:
и помогают-то они, а грех;
и говорить о них грех.
—
И сам ума
не приложу, батюшка, отцы вы наши: видно, враг попутал. Да, благо, подле чужой межи оказалось; а только, что греха таить, на нашей земле. Я его тотчас на чужой-то клин
и приказал стащить, пока можно было, да караул приставил
и своим заказал: молчать,
говорю. А становому на всякий случай объяснил: вот какие порядки,
говорю; да чайком его, да благодарность… Ведь что, батюшка, думаете? Ведь осталось у чужаков на шее; а ведь мертвое тело, что двести рублев — как калач.
—
Говорил, что, дескать, к Тютюреву вечером заедет
и вас будет ждать. Нужно, дескать, мне с Васильем Николаичем об одном деле переговорить, а о каком деле —
не сказывал: уж Василий Николаич,
говорит, знает.
Лесник
не говорил ни слова; мужик тоже молчал
и только головой потряхивал.
Состоял он в молодые годы адъютантом у какого-то значительного лица, которого иначе
и не называет как по имени
и по отчеству;
говорят, будто бы он принимал на себя
не одни адъютантские обязанности, будто бы, например, облачившись в полную парадную форму
и даже застегнув крючки, парил своего начальника в бане — да
не всякому слуху можно верить.
Впрочем,
и сам генерал Хвалынский о своем служебном поприще
не любит
говорить, что вообще довольно странно; на войне он тоже, кажется,
не бывал.
На разъездах, переправах
и в других тому подобных местах люди Вячеслава Илларионыча
не шумят
и не кричат; напротив, раздвигая народ или вызывая карету,
говорят приятным горловым баритоном: «Позвольте, позвольте, дайте генералу Хвалынскому пройти», или: «Генерала Хвалынского экипаж…» Экипаж, правда, у Хвалынского формы довольно старинной; на лакеях ливрея довольно потертая (о том, что она серая с красными выпушками, кажется, едва ли нужно упомянуть); лошади тоже довольно пожили
и послужили на своем веку, но на щегольство Вячеслав Илларионыч притязаний
не имеет
и не считает даже званию своему приличным пускать пыль в глаза.
— Как же это вы, Мардарий Аполлоныч? Ведь это грешно. Избенки отведены мужикам скверные, тесные; деревца кругом
не увидишь; сажалки даже нету; колодезь один, да
и тот никуда
не годится. Неужели вы другого места найти
не могли?..
И,
говорят, вы у них даже старые конопляники отняли?
Лет восемь тому назад он на каждом шагу
говорил: «Мое вам почитание, покорнейше благодарствую»,
и тогдашние его покровители всякий раз помирали со смеху
и заставляли его повторять «мое почитание»; потом он стал употреблять довольно сложное выражение: «Нет, уж это вы того, кескесэ, — это вышло выходит»,
и с тем же блистательным успехом; года два спустя придумал новую прибаутку: «
Не ву горяче па, человек Божий, обшит бараньей кожей»
и т. д.
— Ну, как тебе угодно. Ты меня, батюшка, извини: ведь я по старине. (Г-н Чернобай
говорил не спеша
и на о.) У меня все по простоте, знаешь… Назар, а Назар, — прибавил он протяжно
и не возвышая голоса.
Родилась она от весьма бедных помещиков
и не получила никакого воспитания, то есть
не говорит по-французски; в Москве даже никогда
не бывала —
и, несмотря на все эти недостатки, так просто
и хорошо себя держит, так свободно чувствует
и мыслит, так мало заражена обыкновенными недугами мелкопоместной барыни, что поистине невозможно ей
не удивляться…
В одно прекрасное утро моя старая девица,
не говоря худого слова, велела оседлать себе лошадь
и отправилась к Татьяне Борисовне.
Они, например, никогда
не называют Рафаэля — Рафаэлем, Корреджио — Корреджием: «Божественный Санцио, неподражаемый де Аллегрис», —
говорят они,
и говорят непременно на о.
И умирать мне из-за этакой дряни?» — «Этого я
не говорю… а только оставайтесь здесь».
«А Моргачонок в отца вышел», — уже
и теперь
говорят о нем вполголоса старики, сидя на завалинках
и толкуя меж собой в летние вечера;
и все понимают, что это значит,
и уже
не прибавляют ни слова.
Сложен он был неуклюже, «сбитнем», как
говорят у нас, но от него так
и несло несокрушимым здоровьем,
и — странное дело — его медвежеватая фигура
не была лишена какой-то своеобразной грации, происходившей, может быть, от совершенно спокойной уверенности в собственном могуществе.
— Ну, брат, потешил! — кричал Обалдуй,
не выпуская изнеможенного рядчика из своих объятий, — потешил, нечего сказать! Выиграл, брат, выиграл! Поздравляю — осьмуха твоя! Яшке до тебя далеко… Уж я тебе
говорю: далеко… А ты мне верь! (
И он снова прижал рядчика к своей груди.)
Был у меня щенок от нее, отличный щенок,
и в Москву везти хотел, да приятель выпросил вместе с ружьем;
говорит: в Москве тебе, брат, будет
не до того; там уж пойдет совсем, брат, другое.
«Я,
говорит, женщина правил строгих, да
и здоровье мое слабое: беспокойства переносить
не могу.
Я, знаете ли,
говорю ей: «Ничего, Матрена; ничего,
не плачь», а у самого слезы так
и бегут
и бегут…
Ну, однако ж, наконец
и мне стыдно стало;
говорю ей: «Матрена, слезами горю
не пособить, а вот что: надобно действовать, как говорится, решительно; надобно тебе бежать со мной; вот как надобно действовать».
«Да уж это, —
говорю я, —
не твое дело…» Однако я таки ее увез…
не в этот раз, а в другой: ночью, на телеге приехал —
и увез.