Неточные совпадения
Разумеется,
я удивился. С
тех самых пор, как
я себя помню,
я только и делаю, что гожу.
Вся моя молодость, вся жизнь исчерпывается этим словом, и вот выискивается же человек, который приходит к заключению, что
мне и за всем
тем необходимо умерить свой пыл!
— Некогда, мой друг, объяснять — в департамент спешу! Да и не объяснишь ведь
тому, кто понимать не хочет. Мы — русские; мы эти вещи сразу должны понимать. Впрочем,
я свое дело сделал, предупредил, а последуете ли моему совету или не последуете, это уж вы сами…
С этими словами Алексей Степаныч очень любезно сделал
мне ручкой и исчез. Это быстрое появление и исчезновение очень больно укололи
меня.
Мне казалось, что в переводе на язык слов этот факт означает:
я не должен был сюда прийти, но… пришел. Во всяком случае,
я хоть
тем умалю значение своего поступка, что пробуду в сем месте как можно менее времени.
Да, это так. Даже руки
мне порядком на прощанье не пожал, а просто ручкой сделал, как будто говорил: «Готов
я помочь, однако пора бы к тебе, сахар медович, понять, что знакомство твое — не ахти благостыня какая!»
Я, конечно, не буду уверять, что он именно так думал, но что он инстинктивно гак чувствовал и что именно это чувство сообщило его появлению
ту печать торопливости, которая
меня поразила, — в этом
я нимало не сомневаюсь.
По обыкновению,
я сейчас же полетел к Глумову.
Я горел нетерпением сообщить об этом странном коллоквиуме, дабы общими силами сотворить по этому случаю совет, а затем, буде надобно,
то и план действий начертать. Но Глумов уже как бы предвосхитил мысль Алексея Степаныча. Тщательно очистив письменный стол от бумаг и книг, в обыкновенное время загромождавших его, он сидел перед порожним пространством… и набивал папироски.
— Представь себе, ко
мне Алексей Степаныч заходил и
то же самое советовал!
— Чудак ты! Сказано: погоди, ну, и годи, значит. Вот
я себе сам, собственным движением, сказал: Глумов! нужно, брат, погодить! Купил табаку, гильзы — и шабаш. И не объясняюсь. Ибо понимаю, что всякое поползновение к объяснению есть противоположное
тому, что на русском языке известно под словом «годить».
Прежде всего мы решили, что
я с вечера же переберусь к Глумову, что мы вместе ляжем спать и вместе же завтра проснемся, чтобы начать «годить». И не расстанемся до
тех пор, покуда вакант сам собой, так сказать, измором не изноет.
А так как в настоящем случае ожидаемый результат заключался в слове «заснуть»,
то я предался молчанию, усиленно отгоняя и устраняя все, что могло нанести ему ущерб.
— Впрочем, и
то сказать, — начал
я, — не такой город Петербург, чтобы в нем ранние обедни справлять.
— Будешь и к ранней обедне ходить, когда момент наступит, — осадил
меня Глумов, — но не об
том речь, а вот
я насчет горячего распоряжусь. Тебе чего: кофею или чаю?
— Не для
того я напоминаю тебе об этом, — продолжал он, — чтоб ты именно в эту минуту молчал, а для
того, что если ты теперь сдерживать себя не будешь,
той в другое время язык обуздать не сумеешь.
Мы повернули назад, прихватили Песков, и когда поравнялись с одним одноэтажным деревянным домиком,
то я сказал...
Я соврал действительно; но так как срок, в течение которого
мне предстояло «годить», не был определен,
то надо же было как-нибудь время проводить! Поэтому
я не только не сознался, но и продолжал стоять на своем.
— Был однажды. При
мне «Черную шаль» Пушкина библиографической разработке подвергали. Они, брат, ее в двух
томах с комментариями хотят издавать.
— Ну, да,
я. Но как все это было юно! незрело! Какое
мне дело до
того, кто муку производит, как производит и пр.!
Я ем калачи — и больше ничего!
мне кажется, теперь — хоть озолоти
меня,
я в другой раз этакой глупости не скажу!
Я об
том хочу сказать, что с каждым годом этот сквер все больше и больше разрастается.
Я повторил эти замечательные слова, а Глумов вполне одобрил их. Затем мы бросили прощальный взгляд на здание сената, в котором некогда говорил правду Яков Долгорукий, и так как программа гулянья на нынешний день была уже исчерпана и нас порядком-таки одолевала усталость,
то мы сели в вагон конно-железной дороги и благополучно проследовали в нем до Литейной.
— Теперь пойдем дальше. Прошло с лишком тридцать лет с
тех пор, как
я вышел из школы, и все это время, с очень небольшими перерывами,
я живу полным хозяйством. Если б
я все эти полтины собирал — сколько бы у
меня теперь денег-то было?
Действительно, все мысли и чувства во
мне до
того угомонились, так сказать, дисциплинировались, что в эту ночь
я даже не ворочался на постели. Как лег, так сейчас же почувствовал, что голова моя налилась свинцом и помертвела. Какая разница с
тем, что происходило в эти же самые часы вчера!
Зашел он ко
мне однажды вечером, а мы сидим и с сыщиком из соседнего квартала в табельку играем. Глаза у нас до
того заплыли жиром, что мы и не замечаем, как сыщик к нам в карты заглядывает.
То есть, пожалуй, и замечаем, но в рожу его треснуть — лень, а увещевать — напрасный труд: все равно и на будущее время подглядывать будет.
— То-то «иногда-всегда»! за эти дела за шиворот, да в шею! При
мне с Загорецким такой случай был — помню!
— Чтобы для вас удовольствие сделать,
я же готов хотя пьятнадцать раз зряду сдавать — и все
то самое буде!
Когда же Глумов, с свойственною ему откровенностью, возражал: «а
я так просто думаю, что ты с… с…»,
то он и этого не отрицал, а только с большею против прежнего торопливостью переносил лганье на другие предметы.
Но даже подобные выходки как-то уж не поражали нас. Конечно, инстинкт все еще подсказывал, что за такие речи следовало бы по-настоящему его поколотить (благо за это
я ответственности не полагается), но внутреннего жара уж не было.
Того «внутреннего жара», который заставляет человека простирать длани и сокрушать ближнему челюсти во имя дорогих убеждений.
И когда однажды наш друг-сыщик объявил, что не дальше как в
тот же день утром некто Иван Тимофеич (очевидно, влиятельное в квартале лицо) выразился об нас:
я каждый день бога молю, чтоб и все прочие обыватели у
меня такие же благонамеренные были! и что весьма легко может случиться, что мы будем приглашены в квартал на чашку чая, —
то мы целый день выступали такою гордою поступью, как будто нам на смотру по целковому на водку дали.
— По этикету-то ихнему следовало бы в ворованном фраке ехать, — сказал он
мне, — но так как мы с тобой до воровства еще не дошли (это предполагалось впоследствии, как окончательный шаг для увенчания здания),
то на первый раз не взыщут, что и в ломбардной одеже пришли!
Иван Тимофеич принял нас совершенно по-дружески и, прежде всего, был польщен
тем, что мы, приветствуя его, назвали вашим благородием. Он сейчас же провел нас в гостиную, где сидели его жена, дочь и несколько полицейских дам, около которых усердно лебезила полицейская молодежь (впоследствии
я узнал, что это были местные «червонные валеты», выпущенные из чижовки на случай танцев).
— Никакой
я души не видал, — говорил он, — а чего не видал,
того не знаю!
— А
я хоть и не видал, но знаю, — упорствовал Прудентов, — не в
том штука, чтобы видючи знать — это всякий может, — а в
том, чтобы и невидимое за видимое твердо содержать! Вы, господа, каких об этом предмете мнений придерживаетесь? — очень ловко обратился он к нам.
Наконец составились и танцы. Один из червонных валетов сел за фортепьяно и прелюдировал кадриль. Но в
ту самую минуту, как
я становился в пару с хозяйскою дочерью, на пожарном дворе забили тревогу, и гостеприимный хозяин сказал...
Хочется сказать ему: не суда боюсь, но взора твоего неласкового! не молнии правосудия приводят
меня в отчаяние, а
то, что ты не удостаиваешь
меня своею откровенностью!
Разреши тенета суспиции, которыми ты опутал мое существование! разъясни
мне самому, какою статьею уложения о наказаниях определяется мое официальное положение в
той бесконечно развивающейся уголовной драме, которая, по манию твоему, обнимает все отрасли человеческой индустрии, от воровства-кражи до потрясения основ с прекращением платежей по текущему счету и утайкою вверенных на хранение бумаг!
Но ежели
я таким образом думаю, когда чувствую себя действительно виноватым,
то понятно, как должна была претить
мне всякая запутанность теперь, когда
я сознавал себя вполне чистым и перед богом, и перед людьми.
К счастию, новые знакомства очень скоро вывели
меня из
той угрюмой сферы жранья, в которую
я было совсем погрузился.
Я понял, что истинная благонамеренность не в
том одном состоит, чтобы в уединении упитывать свои телеса до желанного веса, но в
том, чтобы подавать пример другим.
— Похоже на
то! — как эхо, вторил
мне Глумов.
— Право, иной раз думаешь-думаешь: ну, чего? И
то переберешь, и другое припомнишь — все у нас есть! Ну, вы — умные люди! сами теперь по себе знаете! Жили вы прежде… что говорить, нехорошо жили! буйно! Одно слово — мерзко жили! Ну, и вам, разумеется, не потакали, потому что кто же за нехорошую жизнь похвалит! А теперь вот исправились, живете смирно, мило, благородно, — спрошу вас, потревожил ли вас кто-нибудь? А? что? так ли
я говорю?
— Да-с, Захотел посмеяться и посмеялся. В три часа ночи
меня для него разбудили; да часа с два после этого
я во все места отношения да рапорты писал. А после
того, только что было сон заводить начал, опять разбудили: в доме терпимости демонстрация случилась! А потом извозчик нос себе отморозил — оттирали, а потом, смотрю, пора и с рапортом! Так вся ночка и прошла.
— А
я все-таки вас перехитрил! — похвалился Иван Тимофеич, — и не
то что каждый ваш шаг, а каждое слово, каждую мысль — все знал! И знаете ли вы, что если б еще немножко… еще бы вот чуточку… Шабаш!
Хотя Иван Тимофеич говорил в прошедшем времени, но сердце во
мне так и упало. Вот оно,
то ужасное квартальное всеведение, которое всю жизнь парализировало все мои действия! А я-то, ничего не подозревая, жил да поживал, сам в гости не ходил, к себе гостей не принимал — а чему подвергался! Немножко, чуточку — и шабаш! Представление об этой опасности до
того взбудоражило
меня, что даже сон наяву привиделся: идут, берут… пожалуйте!
— Теперь — о прошлом и речи нет! все забыто! Пардон — общий (говоря это, Иван Тимофеич даже руки простер наподобие
того как делывал когда-то в «Ernani» Грациани, произнося знаменитое «perdono tutti!» [прощаю всех!])! Теперь вы все равно что вновь родились — вот какой на вас теперь взгляд! А впрочем, заболтался
я с вами, друзья! Прощайте, и будьте без сумненья! Коли
я сказал: пардон! значит, можете смело надеяться!
Признаюсь, и в моей голове блеснула
та же мысль. Но
мне так горько было думать, что потребуется «сие новое доказательство нашей благонадежности», что
я с удовольствием остановился на другом предположении, которое тоже имело за себя шансы вероятности.
Я дрогнул. Не
то, чтобы
я вдруг получил вкус к ремеслу сыщика, но испытание, которое неминуемо повлек бы за собой отказ, было так томительно, что
я невольно терялся. Притом же страсть Глумова к предположениям казалась
мне просто неуместною. Конечно, в жизни все следует предусматривать и на все рассчитывать, но есть вещи до
того непредвидимые, что, как хочешь их предусматривай, хоть всю жизнь об них думай, они и тогда не утратят характера непредвидимости. Стало быть, об чем же тут толковать?
Он начал с
того, что его начальник получил в наследство в Повенецком уезде пустошь, которую предполагает отдать в приданое за дочерью («гм… вместо одной, пожалуй, две Проплеванных будет!» — мелькнуло у
меня в голове); потом перешел к
тому, что сегодня в квартале с утра полы и образа чистили, а что вчера пани квартальная ездила к портнихе на Слоновую улицу и заказала для дочери «монто».
Клянусь,
я был за тысячу верст от
того удивительного предложения, которое ожидало
меня!
— Да, да, да, — продолжал он суетливо, — давно уж это дело у
меня на душе, давно сбираюсь… Еще в
то время, когда вы предосудительными делами занимались, еще тогда… Давно уж
я подходящего человека для этого дела подыскиваю!
К сожалению,
я не могу сказать, что не понял его вопроса. Нет,
я не только понял, но даже в висках у
меня застучало. Но в
то же время
я ощущал, что на
мне лежит какой-то гнет, который сковывает мои чувства, мешает им перейти в негодование и даже самым обидным образом подчиняет их инстинктам самосохранения.
— А что касается до вознаграждения, которое вы для себя выговорите, — продолжал он соблазнять
меня, —
то половину его вы до, а другую — по совершении брака получите. А чтобы вас еще больше успокоить,
то можно и так сделать: разрежьте бумажки пополам, одну половину с нумерами вы себе возьмете, другая половина с нумерами у Онуфрия Петровича останется… А по окончании церемонии обе половины и соединятся… у вас!