Неточные совпадения
— Как это можно? Скука! Да чем больше,
тем веселей. Лидия бывала там,
я ее не замечал, да вдруг…
— Да, да, на
той неделе, — обрадовался Обломов, — у
меня еще платье не готово. Что ж, хорошая партия?
— Именно, — подхватил Пенкин. — У вас много такта, Илья Ильич, вам бы писать! А между
тем мне удалось показать и самоуправство городничего, и развращение нравов в простонародье; дурную организацию действий подчиненных чиновников и необходимость строгих, но законных мер… Не правда ли, эта мысль… довольно новая?
— Обнаружен весь механизм нашего общественного движения, и все в поэтических красках. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда, как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа, и целый рой обманывающих его взяточников; и все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки, и всё, всё… с поразительной, животрепещущей верностью…
Я слышал отрывки — автор велик! в нем слышится
то Дант,
то Шекспир…
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и
то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте,
я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Встретится ему знакомый на улице. «Куда?» — спросит. «Да вот иду на службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь». — «Пойдем лучше со
мной, — скажет
тот, — на почту, или зайдем к портному, или прогуляемся», — и он идет с ним, заходит и к портному, и на почту, и прогуливается в противуположную сторону от
той, куда шел.
— Где же оно? — с досадой возразил Илья Ильич. —
Я его не проглотил.
Я очень хорошо помню, что ты взял у
меня и куда-то вон тут положил. А
то вот где оно, смотри!
— Вот вы этак все на
меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в одно и
то же время закричали друг на друга Обломов и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии, не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
Я баб погнал по мужей: бабы
те не воротились, а проживают, слышно, в Челках, а в Челки поехал кум мой из Верхлева; управляющий послал его туда: соху, слышь, заморскую привезли, а управляющий послал кума в Челки оную соху посмотреть.
Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь
того, ничего не сказал, а
я пал в ноги ему и слезно умолял; а он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано, что будет исполнено — подай бумагу!“ А бумаги
я не подавал.
— Ах, да и вы тут? — вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в
то время, как Захар причесывал Обломова. —
Я вас и не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш родственник какая свинья!
Я вам все хотел сказать…
— А
я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а
то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Да как же это
я вдруг, ни с
того ни с сего, на Выборгскую сторону…
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты
мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия,
тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать,
мне этим кровное одолжение и обяжете как христианин, как приятель и как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты как поступи, а
то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У
меня наплясался бы староста:
я бы ему дал! Когда туда почта?
—
Я уж тебе сказал, хоть бы за
то, что он вместе со
мной рос и учился.
— Что ж, Илья Ильич, — начал Захар с самой низкой ноты своего диапазона, —
я ничего не сказал, окроме
того, что, мол…
— То-то же! А
я? Как ты думаешь,
я «другой»?
—
Я совсем другой — а? Погоди, ты посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка, как «другой»-то живет? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, — не поработает, так и не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А
я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «другой»
я — а?
«Ведь и
я бы мог все это… — думалось ему, — ведь
я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не
то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А
я!
я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
— Кто ж бы это гость? — скажет хозяйка. — Уж не Настасья ли Фаддеевна? Ах, дай-то Господи! Да нет; она ближе праздника не будет. То-то бы радости! То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем! И к заутрене и к обедне бы вместе… Да куда
мне за ней!
Я даром что моложе, а не выстоять
мне столько!
— Да что вы смеетесь? — старается выговорить в промежутках смеха Лука Савич. —
Я бы… и не
того… да все Васька, разбойник… салазки старые подсунул… они и разъехались подо
мной…
я и
того…
—
Я и
то не брал. На что, мол, нам письмо-то, — нам не надо. Нам, мол, не наказывали писем брать —
я не смею: подите вы, с письмом-то! Да пошел больно ругаться солдат-то: хотел начальству жаловаться;
я и взял.
— Что я-то виноват? — сказал дворник. — По
мне, живи себе хоть век; нешто
я тут хозяин?
Мне велят… Кабы
я был хозяин, а
то я не хозяин…
— Коли ругается, так лучше, — продолжал
тот, — чем пуще ругается,
тем лучше: по крайности, не прибьет, коли ругается. А вот как
я жил у одного: ты еще не знаешь — за что, а уж он, смотришь, за волосы держит тебя.
— Ну, это что? — говорил все
тот же лакей. — Коли ругается, так это слава Богу, дай Бог такому здоровья… А как все молчит; ты идешь мимо, а он глядит, глядит, да и вцепится, вон как
тот, у которого
я жил. А ругается, так ничего…
— Как что ж?
Я тут спину и бока протер, ворочаясь от этих хлопот. Ведь один: и
то надо, и другое, там счеты сводить, туда плати, здесь плати, а тут перевозка! Денег выходит ужас сколько, и сам не знаю куда!
Того и гляди, останешься без гроша…
— Ах, Илья, Илья! — сказал Штольц. — Нет,
я тебя не оставлю так. Через неделю ты не узнаешь себя. Ужо вечером
я сообщу тебе подробный план о
том, что
я намерен делать с собой и с тобой, а теперь одевайся. Постой,
я встряхну тебя. Захар! — закричал он. — Одеваться Илье Ильичу!
— Да ты
того… как же это вдруг… постой… дай подумать… ведь
я не брит…
Третьего дня, за обедом,
я не знал, куда смотреть, хоть под стол залезть, когда началось терзание репутаций отсутствующих: «
Тот глуп, этот низок, другой вор, третий смешон» — настоящая травля!
— Ни за что; не
то что тебе, а все может случиться: ну, как лопнет, вот
я и без гроша.
То ли дело в банк?
— Ты
мне рисуешь одно и
то же, что бывало у дедов и отцов.
— Нет, не
то, — отозвался Обломов, почти обидевшись, — где же
то? Разве у
меня жена сидела бы за вареньями да за грибами? Разве считала бы тальки да разбирала деревенское полотно? Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель?
— Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? — без увлечения, робко спросил он. — Разве не все добиваются
того же, о чем
я мечтаю? Помилуй! — прибавил он смелее. — Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая?
— Для самого труда, больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа?
Я попробую приподнять тебя, может быть, в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут с Тарантьевыми и Алексеевыми,
то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! — заключил он.
— Ты сказал давеча, что у
меня лицо не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, — да,
я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от
того, что двенадцать лет во
мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж
мне просыпаться больше.
Как бы
то ни было, но в редкой девице встретишь такую простоту и естественную свободу взгляда, слова, поступка. У ней никогда не прочтешь в глазах: «теперь
я подожму немного губу и задумаюсь —
я так недурна. Взгляну туда и испугаюсь, слегка вскрикну, сейчас подбегут ко
мне. Сяду у фортепьяно и выставлю чуть-чуть кончик ноги…»
«Что это она вчера смотрела так пристально на
меня? — думал Обломов. — Андрей божится, что о чулках и о рубашке еще не говорил, а говорил о дружбе своей ко
мне, о
том, как мы росли, учились, — все, что было хорошего, и между
тем (и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает жизнь и как…»
— Что это такое? — говорил он, ворочаясь во все стороны. — Ведь это мученье! На смех, что ли,
я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет.
Я посмирнее, так вот она…
Я заговорю с ней! — решил он, — и выскажу лучше сам словами
то, что она так и тянет у
меня из души глазами.
— Нет, разве маленькое мщение, и
то, ей-богу, неумышленное, за
то, что у вас не нашлось даже комплимента для
меня.
— Не знаю; только
мне кажется, вы этим взглядом добываете из
меня все
то, что не хочется, чтоб знали другие, особенно вы…
— Нет, так, ничего, — замяла она. —
Я люблю Андрея Иваныча, — продолжала она, — не за
то только, что он смешит
меня, иногда он говорит —
я плачу, и не за
то, что он любит
меня, а, кажется, за
то… что он любит
меня больше других; видите, куда вкралось самолюбие!
— Слезы, хотя вы и скрывали их; это дурная черта у мужчин — стыдиться своего сердца. Это тоже самолюбие, только фальшивое. Лучше бы они постыдились иногда своего ума: он чаще ошибается. Даже Андрей Иваныч, и
тот стыдлив сердцем.
Я это ему говорила, и он согласился со
мной. А вы?
— А
я в самом деле пела тогда, как давно не пела, даже, кажется, никогда… Не просите
меня петь,
я не спою уж больше так… Постойте, еще одно спою… — сказала она, и в
ту же минуту лицо ее будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.
— Ах, что
я наделал! — говорил он. — Все сгубил! Слава Богу, что Штольц уехал: она не успела сказать ему, а
то бы хоть сквозь землю провались! Любовь, слезы — к лицу ли это
мне? И тетка Ольги не шлет, не зовет к себе: верно, она сказала… Боже мой!..
— А вот ландыши! Постойте,
я нарву, — говорил он, нагибаясь к траве, —
те лучше пахнут: полями, рощей; природы больше. А сирень все около домов растет, ветки так и лезут в окно, запах приторный. Вон еще роса на ландышах не высохла.
— Хорошо,
я замолчу, — сказал он, — только, ради Бога, не уходите так, а
то у
меня на душе останется такой камень…
— Если правда, что вы заплакали бы, не услыхав, как
я ахнул от вашего пения,
то теперь, если вы так уйдете, не улыбнетесь, не подадите руки дружески,
я… пожалейте, Ольга Сергевна!
Я буду нездоров, у
меня колени дрожат,
я насилу стою…
—
Я уж прошел
то место, где она должна быть, и впереди больше ничего нет.
— Да неужели вы не чувствуете, что во
мне происходит? — начал он. — Знаете,
мне даже трудно говорить. Вот здесь… дайте руку, что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжелое, точно камень, как бывает в глубоком горе, а между
тем, странно, и в горе и в счастье, в организме один и
тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б
я заплакал,
мне бы так же, как в горе, от слез стало бы легко…