Неточные совпадения
Однажды бурмистр из дальней вотчины, Антон Васильев, окончив барыне Арине Петровне Головлевой доклад о своей поездке в Москву для сбора оброков с проживающих по паспортам крестьян и уже получив от нее разрешение
идти в людскую, вдруг как-то таинственно замялся на месте, словно бы за ним было еще какое-то слово и дело, о котором он и решался и не решался доложить.
— Стало быть, что так. Сказывают, в восьми тысячах с аукциона дом-то
пошел.
Если б ей сказали, что Степан Владимирыч кого-нибудь убил, что головлевские мужики взбунтовались и отказываются
идти на барщину или что крепостное право рушилось, — и тут она не была бы до такой степени поражена.
Муж у нее — человек легкомысленный и пьяненький (Арина Петровна охотно говорит об себе, что она — ни вдова, ни мужняя жена); дети частью служат в Петербурге, частью —
пошли в отца и, в качестве «постылых», не допускаются ни до каких семейных дел.
Степан Владимирыч, старший сын, об котором преимущественно
идет речь в настоящем рассказе, слыл в семействе под именем Степки-балбеса и Степки-озорника.
—
Пошел с моих глаз… тихоня! ты думаешь, что забьешься в угол, так я и не понимаю? Насквозь тебя понимаю, голубчик! все твои планы-прожекты как на ладони вижу!
Шли годы, и из Павла Владимирыча постепенно образовывалась та апатичная и загадочно-угрюмая личность, из которой, в конечном результате, получается человек, лишенный поступков.
Иудушка каждую неделю аккуратно
слал к маменьке обширное послание, в котором пространно уведомлял ее о всех подробностях петербургской жизни и в самых изысканных выражениях уверял в бескорыстной сыновней преданности.
Когда Арина Петровна
посылала детям выговоры за мотовство (это случалось нередко, хотя серьезных поводов и не было), то Порфиша всегда с смирением покорялся этим замечаниям и писал: «Знаю, милый дружок маменька, что вы несете непосильные тяготы ради нас, недостойных детей ваших; знаю, что мы очень часто своим поведением не оправдываем ваших материнских об нас попечений, и, что всего хуже, по свойственному человекам заблуждению, даже забываем о сем, в чем и приношу вам искреннее сыновнее извинение, надеясь со временем от порока сего избавиться и быть в употреблении присылаемых вами, бесценный друг маменька, на содержание и прочие расходы денег осмотрительным».
— Не иначе, что так будет! — повторяет Антон Васильев, — и Иван Михайлыч сказывал, что он проговаривался: шабаш! говорит,
пойду к старухе хлеб всухомятку есть! Да ему, сударыня, коли по правде сказать, и деваться-то, окроме здешнего места, некуда. По своим мужичкам долго в Москве не находится. Одежа тоже нужна, спокой…
«Да, он явится, ему некуда больше
идти — этого не миновать!
— А за то, что не каркай. Кра! кра! «не иначе, что так будет»…
пошел с моих глаз долой… ворона!
— Стану ли я, сударыня, лгать! Верно говорил: к старухе
пойду хлеб всухомятку есть!
— Только не про меня — так, что ли, хочешь сказать? Да, дружище, деньжищ у нее — целая прорва, а для меня пятака медного жаль! И ведь всегда-то она меня, ведьма, ненавидела! За что? Ну, да теперь, брат, шалишь! с меня взятки-то гладки, я и за горло возьму! Выгнать меня вздумает — не
пойду! Есть не даст — сам возьму! Я, брат, отечеству послужил — теперь мне всякий помочь обязан! Одного боюсь: табаку не будет давать — скверность!
— Тоже скверность. А мне водка даже для здоровья полезна — мокруту разбивает. Мы, брат, как походом под Севастополь
шли — еще до Серпухова не дошли, а уж по ведру на брата вышло!
— Не помню. Кажется, что-то было. Я, брат, вплоть до Харькова дошел, а хоть убей — ничего не помню. Помню только, что и деревнями
шли, и городами
шли, да еще, что в Туле откупщик нам речь говорил. Прослезился, подлец! Да, тяпнула-таки в ту пору горя наша матушка-Русь православная! Откупщики, подрядчики, приемщики — как только Бог спас!
— А может, она бы в штучки-то и не
пошла?
— Важно! — говорит он, — сперва выпили, а теперь трубочки покурим! Не даст, ведьма, мне табаку, не даст — это он верно сказал. Есть-то даст ли? Объедки, чай, какие-нибудь со стола
посылать будет! Эхма! были и у нас денежки — и нет их! Был человек — и нет его! Так-то вот и все на сем свете! сегодня ты и сыт и пьян, живешь в свое удовольствие, трубочку покуриваешь…
— Ничего, и колбасы поедим. Походом
шли — не то едали. Вот папенька рассказывал: англичанин с англичанином об заклад побился, что дохлую кошку съест — и съел!
— То-то. Мы как походом
шли — с чаями-то да с кофеями нам некогда было возиться. А водка — святое дело: отвинтил манерку, налил, выпил — и шабаш. Скоро уж больно нас в ту пору гнали, так скоро, что я дней десять не мывшись был!
— Много не много, а попробуй попонтируй-ко по столбовой! Ну, да вперед-то
идти все-таки нешту было: жертвуют, обедами кормят, вина вволю. А вот как назад
идти — чествовать-то уж и перестали!
— Ну, брат казначей, ты уж и расплачивайся за меня, а я
пойду на сеновал с Храповицким поговорить!
Так
идет дело до станции, с которой дорога повертывает на Головлево. Только тут Степан Владимирыч несколько остепеняется. Он явно упадает духом и делается молчаливым. На этот раз уж Иван Михайлыч ободряет его и паче всего убеждает бросить трубку.
Время стоит еще раннее, шестой час в начале; золотистый утренний туман вьется над проселком, едва пропуская лучи только что показавшегося на горизонте солнца; трава блестит; воздух напоен запахами ели, грибов и ягод; дорога
идет зигзагами по низменности, в которой кишат бесчисленные стада птиц.
Но Степан Владимирыч ничего не замечает: все легкомыслие вдруг соскочило с него, и он
идет, словно на Страшный суд.
Одна мысль до краев переполняет все его существо: еще три-четыре часа — и дальше
идти уже некуда.
Он
идет теперь в Головлево, он знает, что ожидает там его, и все-таки
идет, и не может не
идти.
Наконец он дошел до погоста, и тут бодрость окончательно оставила его. Барская усадьба смотрела из-за деревьев так мирно, словно в ней не происходило ничего особенного; но на него ее вид произвел действие медузиной головы. Там чудился ему гроб. Гроб! гроб! гроб! — повторял он бессознательно про себя. И не решился-таки
идти прямо в усадьбу, а зашел прежде к священнику и
послал его известить о своем приходе и узнать, примет ли его маменька.
— И куда она экую прорву деньжищ девает! — удивлялся он, досчитываясь до цифры с лишком в восемьдесят тысяч на ассигнации, — братьям, я знаю, не ахти сколько
посылает, сама живет скаредно, отца солеными полотками кормит… В ломбард! больше некуда, как в ломбард кладет.
Все утро прождал Степан Владимирыч, не придут ли братцы, но братцы не
шли. Наконец, часов около одиннадцати, принес земский два обещанных сочня и доложил, что братцы сейчас отзавтракали и заперлись с маменькой в спальной.
Как за папеньку-то я
шла, у него только и было, что Головлево, сто одна душа, да в дальних местах, где двадцать, где тридцать — душ с полтораста набралось!
Отслужила у Иверской молебен, да и
пошла на Солянку счастья попытать.
— Ну, голубчик, с тобой — после! — холодно оборвала его Арина Петровна, — ты, я вижу, по Степкиным следам
идти хочешь… ах, не ошибись, мой друг! Покаешься после — да поздно будет!
— А-а-ах! а что в Писании насчет терпенья-то сказано? В терпении, сказано, стяжите души ваши! в терпении — вот как! Бог-то, вы думаете, не видит? Нет, он все видит, милый друг маменька! Мы, может быть, и не подозреваем ничего, сидим вот: и так прикинем, и этак примерим, — а он там уж и решил: дай, мол,
пошлю я ей испытание! А-а-ах! а я-то думал, что вы, маменька, паинька!
Ненавистник он мне, всю жизнь он меня казнил да позорил, а наконец и над родительским благословением моим надругался, а все-таки, если ты его за порог выгонишь или в люди заставишь
идти — нет тебе моего благословения!
Лето-припасуха приближалось к концу;
шло варенье, соленье, приготовление впрок; отовсюду стекались запасы на зиму, из всех вотчин возами привозилась бабья натуральная повинность: сушеные грибы, ягоды, яйца, овощи и проч.
В барских ригах тоже
шла молотьба, и в конторе поговаривали, что вряд ли ближе масленицы управиться со всей массой господского хлеба.
И тут же ей вспомнилось, что на нем ничего не было, кроме халата да туфлей, из которых одна была найдена под окном, и что всю прошлую ночь, как на грех, не переставаючи
шел дождь.
— И чем тебе худо у матери стало! Одет ты и сыт —
слава Богу! И теплехонько тебе, и хорошохонько… чего бы, кажется, искать! Скучно тебе, так не прогневайся, друг мой, — на то и деревня! Веселиев да балов у нас нет — и все сидим по углам да скучаем! Вот я и рада была бы поплясать да песни попеть — ан посмотришь на улицу, и в церковь-то Божию в этакую мукреть ехать охоты нет!
— Не погневайтесь, и сами распорядитесь!
Слава Богу — припасла! Не все мне одной тяготы носить…
Пошла я от всенощной к иеромонаху Ионе и говорю: чтой-то, ваше высокопреподобие, больно у вас сегодня хорошо в храме!
Порфирий Владимирыч ничего у ней не просил — она сама
шла навстречу его желаниям.
— А такое время, что вы вот газет не читаете, а я читаю. Нынче адвокаты везде
пошли — вот и понимайте. Узнает адвокат, что у тебя собственность есть — и почнет кружить!
Таким образом
шли дни за днями, покуда наконец Павел Владимирыч не очутился лицом к лицу с смертным недугом.
Попробовала было встать на молитву — не внушит ли что Бог? — но и молитва на ум не
шла, даже язык как-то не слушался.
— Ты бы, голубушка, вниз
пошла! — обратилась Арина Петровна к Улитушке.
— И все когда-нибудь умрем, и после всех именья
пойдут… законным наследникам…
— Никак я вас не понимаю… Вы на весь свет меня дураком прославили — ну, и дурак я! И пусть буду дурак! Смотрите, какие штуки-фигуры придумали — капитал им из рук в руки передай! А сам что? — в монастырь, что ли, прикажете мне спасаться
идти да оттуда глядеть, как вы моим капиталом распоряжаться будете?
Вот он
идет за гробом, вот отдает брату последнее Иудино лобзание, и две паскудные слезинки вытекли из его глаз.
Вот наконец все,
слава Богу, наелись и даже выспались после обеда...