Неточные совпадения
И одна главная дорога с юга на север, до Белого моря, до Архангельска — это Северная Двина. Дорога летняя. Зимняя дорога, по которой из Архангельска зимой рыбу возят,
шла вдоль Двины, через села и деревни. Народ селился, конечно, ближе к пути, к рекам, а там, дальше глушь беспросветная да болота непролазные, диким зверем населенные… Да и народ такой же дикий блудился от рождения до веку в этих лесах… Недаром говорили...
Мы долго ехали на прекрасной тройке во время вьюги, потом в какой-то деревушке, не помню уж названия, оставили тройку, и мужик на розвальнях еще верст двенадцать по глухому бору тащил нас до лесной сторожки, где мы и выспались, а утром, позавтракав,
пошли. Дядя мне дал свой штуцер, из которого я стрелял не раз в цель.
Долго, помню,
шли мы на лыжах по старому лыжному следу.
Когда он успел туда прыгнуть, я и не видал. А медведя не было, только виднелась громадная яма в снегу, из которой
шел легкий пар, и показалась спина и голова Китаева. Разбросали снег, Китаев и лесник вытащили громадного зверя, в нем было, как сразу определил Китаев, и оказалось верно, — шестнадцать пудов. Обе пули попали в сердце. Меня поздравляли, целовали, дивились на меня мужики, а я все еще не верил, что именно я, один я, убил медведя!
Так и
пошло — ушкуйник. Да только ненадолго!
Я зачитался этим романом. Неведомый Никитушка Ломов, Рахметов, который
пошел в бурлаки и спал на гвоздях, чтобы закалить себя, стал моей мечтой, моим вторым героем. Первым же героем все-таки был матрос Китаев.
— Бились со мной, бились на всех кораблях и присудили меня
послать к Фофану на усмирение. Одного имени Фофана все, и офицеры и матросы, боялись. Он и вокруг света сколько раз хаживал, и в Ледовитом океане за китом плавал. Такого зверя, как Фофан, отродясь на свете не бывало: драл собственноручно, меньше семи зубов с маху не вышибал, да еще райские сады на своем корабле устраивал.
— Ум выгонять надо оттуда, чтобы он в голову
шел, — совершенно безапелляционно заявлял Онисим и сокрушался, что «мало порют ныне».
Это так интересовало класс, что многие, никогда не бывавшие в театре,
пошли на «Идиота» и давали потом представление в классе.
— Да мы, Порфирий Леонидович, не покажем их… — Но как раз в эту минуту влетел инспектор, удивившийся, что после звонка перемены класс не выходит, — и
пошла катавасия! К утру мышей не было.
Это был июнь 1871 года. Холера уже началась. Когда я пришел пешком из Вологды в Ярославль, там участились холерные случаи, которые главным образом проявлялись среди прибрежного рабочего народа, среди зимогоров-грузчиков. Холера помогла мне выполнить заветное желание попасть именно в бурлаки, да еще в лямочники, в те самые, о которых Некрасов сказал: «То бурлаки
идут бичевой…»
Когда был попутный ветер — ставили парус и
шли легко и скоро, торопком, чтобы не засаривать в воду бичеву.
Трудно
шли. Грустно
шли. Не раскачались еще…
Солнце вылезло и ослепило. На душе повеселело. Посудина
шла спокойно, боковой ветерок не мешал. На расшиве поставили парус. Сперва полоскал — потом надулся, и как гигантская утка боком, но плавно покачивалась посудина, и бичева иногда хлопала по воде.
Особый народ были старые бурлаки.
Шли они на Волгу — вольной жизнью пожить. Сегодняшним днем жили, будет день, будет хлеб!
Конечно, пока в лямке, под хозяином
идешь, послухмян будь…
Так разве для этого тогда в бурлаки
шли, как теперь, чтобы получить путинные да по домам разбрестись?
Бывалоче
идем в лямке, а на нас разбойная станица налетает, так, лодки две, а то три…
Так Репка всю станицу разнес, мы все за ним как один
пошли, а Дятла самого и еще троих насмерть уложили в драке…
— И знали раскольники — зачем
идет?
— Помалкивай. Быдто слова не слышал. Сболтнешь раньше,
пойдет блекотанье, ничего не выйдет, а то и беду наживешь… Станицу собирать надо сразу, чтобы не остыли… Наметим, стало быть, кого надо, припасем лодку — да сразу и ухнем…
Надо сразу! Первое дело, не давать раздумываться. А в лодку сели, атамана выбрали, поклялись стоять всяк за свою станицу и слушаться атамана, — дело
пойдет. Ни один станичник еще своему слову не изменял.
— Ладно,
иду, — ответил я, и мы ударили по рукам. —
Иду!
Понадевали сумки лямошники, все больше мужички костромские были, — «узкая порка», и
пошли на пароходную пристань, к домам пробираться, а я, Костыга, Федя и косной прямо в трактир, где крючники собирались.
Мне это показалось обидно. На столе лежала сдача — полового за горячими кренделями и за махоркой
посылали. Я взял пятиалтынный и на глазах у всех согнул его пополам — уроки Китаева — и отдал Балабурде...
— Вот што, робя! Мы станицу затираем.
Идете с нами?
— А ну вас!
Пойду я крючничать! — рассердился Костыга.
Выпьет у одних,
идет к другой артели за угощеньем, и так весь берег обойдет, а потом исчезает вдребезги пьяный.
Как-то после обеда артель
пошла отдыхать, я надел козловые с красными отворотами и медными подковками сапоги, новую шапку и жилетку праздничную и
пошел в город, в баню, где я аккуратно мылся, в номере, холодной водой каждое воскресенье, потому что около пристаней Волги противно да и опасно было по случаю холеры купаться.
Поскорее вымылся, переоделся во все чистое и в своей красной жилетке с золотым галуном
иду по главной улице.
Мы обнялись, поцеловались и
пошли к нему в номер.
— Я только что приехал и тебя искать
пошел.
— Я уже обедал. Сейчас на работу…
Пойдем вместе!
— Ну и оставь его товарищам на пропой души. Добром помянут. А пока
пойдем в магазин купить платье.
Пошли. Отец заставил меня снять кобылку. Я запрятал ее под диван и вышел в одной рубахе. В магазине готового платья купил поддевку, но отцу я заплатить не позволил — у меня было около ста рублей денег. Закусив, мы поехали на пароход «Велизарий», который уже дал первый свисток. За полчаса перед тем ушел «Самолет».
И свои кое-какие стишинки мерцали в голове… Я
пошел в буфет, добыл карандаш, бумаги и, сидя на якорном канате, — отец и Егоров после завтрака ушли по каютам спать, — переживал недавнее и писал строку за строкой мои первые стихи, если не считать гимназических шуток и эпиграмм на учителей… А в промежутки между написанным неотступно врывалось...
— Так искони веки вечинские пуделя пели! Уж очен-но подручно: белый — рванешь, черный — устроишься… И
пойдешь, и
пойдешь, и все под ногу.
Но писать правду было очень рискованно, о себе писать прямо-таки опасно, и я мои переживания изложил в форме беллетристики — «Обреченные», рассказ из жизни рабочих. Начал на пароходе, а кончил у себя в нумеришке, в Нижнем на ярмарке, и
послал отцу с наказом никому его не показывать. И понял отец, что Луговский — его «блудный сын», и написал он это мне. В 1882 году, прогостив рождественские праздники в родительском доме, я взял у него этот очерк и целиком напечатал его в «Русских ведомостях» в 1885 году.
И до того ли было! Взять хоть полк. Ведь это был 1871 год, а в полку не то что солдаты, и мы, юнкера, и понятия не имели, что
идет франко-прусская война, что в Париже коммуна… Жили своей казарменной жизнью и, кроме разве как в трактир, да и то редко, никуда не ходили, нигде не бывали, никого не видали, а в трактирах в те времена ни одной газеты не получалось — да и читать их все равно никто бы не стал…
На вечернем учении повторилось то же. Рота поняла, в чем дело. Велиткин пришел с ученья туча тучей, лег на нары лицом в соломенную подушку и на ужин не ходил. Солдаты шептались, но никто ему не сказал слова. Дело начальства наказывать, а смеяться над бедой грех — такие были старые солдатские традиции. Был у нас барабанщик, невзрачный и злополучный с виду, еврей
Шлема Финкельштейн. Его перевели к нам из пятой роты, где над ним издевались командир и фельдфебель, а здесь его приняли как товарища.
Выстроил Вольский роту, прочитал ей подходящее нравоучение о равенстве всех носящих солдатский мундир, и слово «жид» забылось, а Финкельштейна, так как фамилию было трудно выговаривать, все солдаты звали ласково:
Шлема.
Надо сказать, что
Шлема был первый еврей, которого я в жизни своей видал: в Вологде в те времена не было ни одного еврея, а в бурлацкой ватаге и среди крючников в Рыбинске и подавно не было ни одного.
Нам отвели в конце казармы нары, отдельные, за аркой, где с нами вместе помещались также четыре старших музыканта из музыкантской команды и барабанщик
Шлема, который привязался к нам и исполнял все наши поручения, за что в роте его и прозвали «юнкерский камчадал».
Шлема по нашей просьбе иногда закладывал их и снова выкупал.
— Господа, да что же вы танцевать не
идете? Пойдемте!
— Да и притом видите, какие у нас сапоги? Мы не
пойдем.
Увел. Розанов
пошел, пошатываясь. Мы сидим, выпиваем. Сверху пришли еще два нетанцующих чиновника, приятели Феди. Вдруг стук на лестнице. Как безумный влетает Розанов, хватает шапку, надевает тесак и испуганно шепчет нам...
А
Шлема Финкельштейн наяривал на барабане утреннюю зорю. Сквозь густой пар казарменного воздуха мерцали красноватым потухающим пламенем висячие лампы с закоптелыми дочерна за ночь стеклами и поднимались с нар темные фигуры товарищей. Некоторые, уже набрав в рот воды, бегали по усыпанному опилками полу, наливали изо рта в горсть воду и умывались. Дядькам и унтер-офицерам подавали умываться из ковшей над грудой опилок.