Неточные совпадения
— Вот тебе, командирша, снеди и блага земные! — говорил он, подавая экономке кулек, который
та, приняв,
начинала вынимать из него запас, качая головой и издавая восклицания вроде: «Э… э… э… хе, хе, хе…»
— Да, ем, — отвечал
тот с несколько насмешливой улыбкой, но, попробовав,
начал есть с большим аппетитом. — Это очень хорошо, — проговорил он, — прекрасно приготовлено!
Лакеи генеральши, отправив парадный на серебре стол, но в сущности состоящий из жареной печенки, пескарей и кофейной яичницы, лакеи эти, заморив собственный свой голод пустыми щами, усаживаются в своих ливрейных фраках на скамеечке у ворот и
начинают травить пуделем всех пробегающих мимо собак, а пожалуй, и коров, когда
тех гонят с поля.
Две младшие девчонки, испугавшись за мать,
начали реветь. На крик этот пришел домовый хозяин, мещанин, и стал было унимать Экзархатова; но
тот, приняв грозный вид, закричал на него...
Вообще Флегонт Михайлыч в последнее время
начал держать себя как-то странно. Он ни на шаг обыкновенно не оставлял племянницы, когда у них бывал Калинович: если Настенька сидела с
тем в гостиной — и он был тут же; переходили молодые люди в залу — и он, ни слова не говоря, а только покуривая свою трубку, следовал за ними; но более
того ничего не выражал и не высказывал.
— Интереснее всего было, — продолжал Калинович, помолчав, — когда мы
начали подрастать и нас стали учить: дурни эти мальчишки ничего не делали, ничего не понимали. Я за них переводил, решал арифметические задачи, и в
то время, когда гости и родители восхищались их успехами, обо мне обыкновенно рассказывалось, что я учусь тоже недурно, но больше беру прилежанием… Словом, постоянное нравственное унижение!
Между
тем лицо Петра Михайлыча
начинало принимать более и более серьезное выражение.
Взяв рукопись, Петр Михайлыч первоначально перекрестился и, проговорив: «С богом, любезная, иди к невским берегам», —
начал запаковывать ее с таким старанием, как бы отправлял какое-нибудь собственное сочинение, за которое ему предстояло получить по крайней мере миллион или бессмертие. В
то время, как он занят был этим делом, капитан заметил, что Калинович наклонился к Настеньке и сказал ей что-то на ухо.
Старик встал и
начал ходить по комнате, и если б, кажется, он был вдвоем с своим подсудимым, так
тому бы не уйти от его клюки.
На первой неделе у них, по заведенному порядку,
начали говеть: ходили, разумеется, за каждую службу, ели постное, и
то больше сухоедением.
Проворно выходил он из алтаря, очень долго молился перед царскими вратами и потом уже
начинал произносить крестопоклонные изречения: «Господи владыко живота моего!» Положив три поклона, он еще долее молился и вслед за
тем, как бы в духовном восторге, громко воскликнув: «Господи владыко живота моего!», клал четвертый земной поклон и, порывисто кланяясь молящимся, уходил в алтарь.
— Молебен! — сказал он стоявшим на клиросе монахам, и все пошли в небольшой церковный придел, где покоились мощи угодника. Началась служба. В
то время как монахи, после довольно тихого пения, запели вдруг громко: «Тебе, бога, хвалим; тебе, господи, исповедуем!» — Настенька поклонилась в землю и вдруг разрыдалась почти до истерики, так что Палагея Евграфовна принуждена была подойти и поднять ее. После молебна
начали подходить к кресту и благословению настоятеля. Петр Михайлыч подошел первый.
— Дело в
том, —
начал Калинович, нахмурив брови, — мне кажется, что твои родные как будто
начинают меня не любить и смотреть на меня какими-то подозрительными глазами.
В подобном обществе странно бы, казалось, и совершенно бесполезно
начинать разговор о литературе, но Петр Михайлыч не утерпел и, прежде еще высмотрев на окне именно
тот нумер газеты, в котором был расхвален Калинович, взял его, проговоря скороговоркой...
— Я предчувствую, —
начала она, — что мне здесь придется задохнуться… Что, что я богата, дочь генерала, что у меня одних брильянтов на сто тысяч, — что из всего этого? Я несчастнее каждой дочери приказного здешнего; для
тех хоть какие-нибудь удовольствия существуют…
И я вот, по моей кочующей жизни в России и за границей, много был знаком с разного рода писателями и художниками,
начиная с какого-нибудь провинциального актера до Гете, которому имел честь представляться в качестве русского путешественника, и, признаюсь, в каждом из них замечал что-то особенное, не похожее на нас, грешных, ну, и, кроме
того, не говоря об уме (дурака писателя и артиста я не могу даже себе представить), но, кроме ума, у большей части из них прекрасное и благородное сердце.
— Ужасен! — продолжал князь. — Он
начинает эту бедную женщину всюду преследовать, так что муж не велел, наконец, пускать его к себе в дом; он затевает еще больший скандал: вызывает его на дуэль;
тот, разумеется, отказывается; он ходит по городу с кинжалом и хочет его убить, так что муж этот принужден был жаловаться губернатору — и нашего несчастного любовника, без копейки денег, в одном пальто, в тридцать градусов мороза, высылают с жандармом из города…
Петр Михайлыч между
тем совсем оделся и
начинал выходить из терпенья.
Полина
начала было занимать Настеньку, но
та опять ей отвечала как-то свысока, хоть и с заметным усилием над собой.
Все эти мысли и ожидания повергли моего героя почти в лихорадочное состояние; но сколько ему ни хотелось отправиться как можно скорее к генеральше, хоть бы даже в
начале седьмого, он подавил в себе это чувство и, неторопливо занявшись своим туалетом, вышел из квартиры в десятом часу, желая
тем показать, что из вежливости готов доставить удовольствие обществу, но не торопится, потому что сам не находит в этом особенного для себя наслаждения — словом, желал поддержать тон.
Тот повиновался и стал расшаркиваться. Полина
начала унимать их отужинать.
Все это Калинович наблюдал с любопытством и удовольствием, как обыкновенно наблюдают и восхищаются сельскою природою солидные городские молодые люди, и в
то же время с каким-то замираньем в сердце воображал, что чрез несколько часов он увидит благоухающую княжну, и так как ничто столь не располагает человека к мечтательности, как езда,
то в голове его
начинали мало-помалу образовываться довольно смелые предположения: «Что если б княжна полюбила меня, — думал он, — и сделалась бы женой моей… я стал бы владетелем и этого фаэтона, и этой четверки… богат… муж красавицы… известный литератор…
— Я-с?.. —
начал было
тот.
— Не держите так крепко! — сказал ему князь, видя, что он трусит. Калинович ослабил поводья. Поехали. Ле Гран
начал то горячить свою лошадь,
то сдерживать ее, доставляя
тем большое удовольствие княжне и маленькому князьку, который в свою очередь дал шпоры своему клеперу и поскакал.
— Вас, я думаю, мало интересуют наши деревенские удовольствия, —
начала та.
— Знаю, знаю. Но вы, как я слышал, все это поправляете, — отвечал князь, хотя очень хорошо знал, что прежний становой пристав был человек действительно пьющий, но знающий и деятельный, а новый — дрянь и дурак; однако все-таки, по своей тактике, хотел на первый раз обласкать его, и
тот, с своей стороны, очень довольный этим приветствием, заложил большой палец левой руки за последнюю застегнутую пуговицу фрака и, покачивая вправо и влево головою,
начал расхаживать по зале.
После всех подъехал господин в щегольской коляске шестериком, господин необыкновенно тучный, белый, как папошник — с сонным выражением в лице и двойным, отвислым подбородком. Одет он был в совершенно летние брюки, в летний жилет, почти с расстегнутой батистовою рубашкою, но при всем
том все еще сильно страдал от жара. Тяжело дыша и лениво переступая,
начал он взбираться на лестницу, и когда князю доложили о приезде его,
тот опрометью бросился встречать.
Кадников опять
начал спорить с инвалидным начальником; становой стал шептаться с исправником, и, наконец, даже почтмейстер, упорно до
того молчавший, прислушавшись к разговору Четверикова с князем о Сибири, вдруг обратился к сидевшему рядом с ним Калиновичу и проговорил...
Другая непременно требовала, чтоб маленький князек взял от нее красненькое яичко.
Тот не брал, но княжна разрешила ему и подала за это старухе несколько горстей пряников.
Та ухватила своей костлявою и загорелою рукою кончики беленьких ее пальчиков и
начала целовать. Сильно страдало при этом чувство брезгливости в княжне, но она перенесла.
Забродивший слегка в головах хмель развернул чувство удовольствия. Толпа одушевилась: говор и песни послышались в разных местах. Составился хоровод, и в средине его
начала выхаживать, помахивая платочком и постукивая босовиками, веселая бабенка, а перед ней принялся откалывать вприсядку, как будто жалованье за
то получал, княжеский поваренок.
Между
тем игроки вышли в залу. Князь
начал осматривать танцующих в лорнет. Четвериков стоял рядом с ним.
Калинович, измученный и истерзанный ощущениями дня, сошел вниз первый, разделся и лег, с
тем чтоб заснуть по крайней мере поскорей; но оказалось это невозможным: вслед за ним явился почтмейстер и
начал укладываться.
— Глас народа, говорит пословица, глас божий. Во всякой сплетне есть всегда тень правды, —
начал он. — Впрочем, не в
том дело. Скажите вы мне… я вас решительно хочу сегодня допрашивать и надеюсь, что вы этим не обидитесь.
Знаете ли, что я и мое образование, которое по
тому времени, в котором я
начинал жить, было не совсем заурядное, и мои способности, которые тоже из ряда посредственных выходили, и, наконец, самое здоровье — все это я должен был растратить в себе и сделаться прожектером, аферистом, купцом, для
того чтоб поддержать и воспитать семью, как прилично моему роду.
— Полноте, молодой человек! —
начал он. — Вы слишком умны и слишком прозорливы, чтоб сразу не понять
те отношения, в какие с вами становятся люди. Впрочем, если вы по каким-либо важным для вас причинам желали не видеть и не замечать этого, в таком случае лучше прекратить наш разговор, который ни к чему не поведет, а из меня сделает болтуна.
Результатом предыдущего разговора было
то, что князь, несмотря на все свое старание, никак не мог сохранить с Калиновичем по-прежнему ласковое и любезное обращение; какая-то холодность и полувнимательная важность
начала проглядывать в каждом его слове.
Тот сейчас же это заметил и на другой день за чаем просил проводить его.
— Она не
то, что глупа… —
начал Калинович, — но это идеал пустоты… Девушка, в которой, может быть, от природы и было кое-что, но все это окончательно изломано, исковеркано воспитанием папеньки.
Распоряжаясь таким образом, Калинович никак не имел духу сказать о
том Годневым, и — странное дело! — в этом случае по преимуществу его останавливал возвратившийся капитан: стыдясь самому себе признаться, он
начинал чувствовать к нему непреодолимый страх.
Неуклонно с
тех пор
начал он в уплату долга отдавать из своего жалованья две трети, поселившись для
того в крестьянской почти избушонке и ограничив свою пищу хлебом, картофелем и кислой капустой. Даже в гостях, когда предлагали ему чаю или трубку, он отвечал басом: «Нет-с; у меня дома этого нет, так зачем уж баловаться?» Из собственной убитой дичи зверолов тоже никогда ничего не ел, но, стараясь продать как можно подороже, копил только деньгу для кредитора.
— Вы теперича, —
начал он прерывающимся голосом, — посторонний человек, и
то вам жалко; а что же теперича я, имевший в брате отца родного? А хоша бы и Настасья Петровна — не чужая мне, а родная племянница… Что ж я должен теперича делать?..
Но капитан не пришел. Остаток вечера прошел в
том, что жених и невеста были невеселы; но зато Петр Михайлыч плавал в блаженстве: оставив молодых людей вдвоем, он с важностью
начал расхаживать по зале и сначала как будто бы что-то рассчитывал, потом вдруг проговорил известный риторический пример: «Се
тот, кто как и он, ввысь быстро, как птиц царь, порх вверх на Геликон!» Эка чепуха, заключил он.
У капитана
то белые,
то красные пятна
начали выходить на лице.
— Сейчас, хозяин, сейчас! Не торопись больно: смелешь, так опять приедешь, — успокаивал его староста, и сейчас это началось с
того, что старуха-баба притащила в охапке хомут и узду, потом мальчишка лет пятнадцати привел за челку мышиного цвета лошаденку: оказалось, что она должна была быть коренная. Надев на нее узду и хомут, он
начал, упершись коленками в клещи и побагровев до ушей, натягивать супонь, но оборвался и полетел навзничь.
Калинович не без волнения развернул свою повесть и
начал как бы читать ее, ожидая, что не скажет ли ему половой что-нибудь про его произведение. Но
тот, хоть и стоял перед ним навытяжку, но, кажется, более ожидал, что прикажут ему подать из съестного или хмельного.
Заметив пристальные взоры на себя своего соседа, дама в свою очередь сначала улыбнулась, а потом
начала то потуплять глаза,
то смотреть в окно.
Разговор продолжался в
том же тоне, и Калинович
начинал все более и более куртизанить.
— Вы, решительно, полька! Чем больше я на вас гляжу,
тем больше убеждаюсь в
том, —
начал он.
В свою очередь взбешенный Калинович, чувствуя около себя вместо хорошенького башмачка жирные бока помещицы,
начал ее жать изо всей силы к стене; но
та сама раздвинула локти и, произнеся: «Чтой-то, помилуйте, как здесь толкают!», пахнула какой-то теплотой; герой мой не в состоянии был более этого сносить: только что не плюнувши и прижав еще раз барыню к стене, он пересел на другую скамейку, а потом, под дальнейшую качку вагона, невольно задремал.
У Калиновича тоже немного сердце замерло; подражая другим, он протер запотевшее стекло и
начал было смотреть в него; но увидел только куда-то бесконечно идущее поле, покрытое криворослым мелким ельником; а когда пошли мелькать вагоны, так и
того стало не видать.
— Эти два чугунные-то воина, надо полагать, из пистолетов палят! — объяснял было ему извозчик насчет Барклай де Толли и Кутузова, но Калинович уже не слыхал этого. От скопившихся пешеходов и экипажей около Морской у него
начинала кружиться голова, а когда выехали на площадь и он увидел Зимний дворец,
то решительно замер: его поразило это огромное и великолепное здание.