Неточные совпадения
— Ну, ну, полно, командирша, ворчать! Кто не любит
разделить своей трапезы с приятелем,
тот человек жадный.
Из предыдущей главы читатель имел полное право заключить, что в описанной мною семье царствовала тишь, да гладь, да божья благодать, и все были по возможности счастливы. Так оно казалось и так бы на самом
деле существовало, если б не было замешано тут молоденького существа, моей будущей героини, Настеньки.
Та же исправница, которая так невыгодно толковала отношения Петра Михайлыча к Палагее Евграфовне, говорила про нее.
Все эти капризы и странности Петр Михайлыч, все еще видевший в дочери полуребенка, объяснял расстройством нервов и твердо был уверен, что на следующее же лето все пройдет от купанья, а вместе с
тем неимоверно восхищался, замечая, что Настенька с каждым
днем обогащается сведениями, или, как он выражался, расширяет свой умственный кругозор.
— Верно, по каким-нибудь
делам сюда приехали? — продолжала генеральша. Она сочла Калиновича за приехавшего из Петербурга чиновника, которого ждали в
то время в город.
— Я живу здесь по моим
делам и по моей болезни, чтоб иметь доктора под руками. Здесь, в уезде, мое имение, много родных, хороших знакомых, с которыми я и видаюсь, — проговорила генеральша и вдруг остановилась, как бы в испуге, что не много ли лишних слов произнесла и не утратила ли
тем своего достоинства.
Все тут
дело заключалось в
том, что им действительно ужасно нравились в Петербурге модные магазины, торцовая мостовая, прекрасные тротуары и газовое освещение, чего, как известно, нет в Москве; но, кроме
того, живя в ней две зимы, генеральша с известною целью давала несколько балов, ездила почти каждый раз с дочерью в Собрание, причем рядила ее до невозможности; но ни туалет, ни таланты мамзель Полины не произвели ожидаемого впечатления: к ней даже никто не присватался.
— Почти, — отвечал Калинович, — но
дело в
том, что Пушкина нет уж в живых, — продолжал он с расстановкой, — хотя, судя по силе его таланта и по
тому направлению, которое принял он в последних своих произведениях, он бы должен был сделать многое.
Соскучившись развлекаться изучением города, он почти каждый
день обедал у Годневых и оставался обыкновенно там до поздней ночи, как в единственном уголку, где радушно его приняли и где все-таки он видел человечески развитых людей; а может быть, к
тому стала привлекать его и другая, более существенная причина; но во всяком случае, проводя таким образом вечера, молодой человек отдал приличное внимание и службе; каждое утро он проводил в училище, где, как выражался математик Лебедев, успел уж показать когти: первым его распоряжением было — уволить Терку, и на место его был нанят молодцеватый вахмистр.
Калинович, узнав об этом, призвал отцов и объявил, что если они станут удерживать по торговым
дням детей,
то он выключит их.
Те думали, что новый смотритель подарочка хочет, сложились и общими силами купили две головки сахару и фунтика два чаю и принесли все это ему на поклон, но были, конечно, выгнаны позорным образом, и потом, когда в следующий четверг снова некоторые мальчики не явились, Калинович на другой же
день всех их выключил — и ни просьбы, ни поклоны отцов не заставили его изменить своего решения.
— Ах, боже мой! Боже мой! — говорил Петр Михайлыч. — Какой вы молодой народ вспыльчивый! Не разобрав
дела, бабы слушать — нехорошо… нехорошо… — повторил он с досадою и ушел домой, где целый вечер сочинял к директору письмо, в котором, как прежний начальник, испрашивал милосердия Экзархатову и клялся, что
тот уж никогда не сделает в другой раз подобного проступка.
Несмотря на споры, Петр Михайлыч действительно полюбил Калиновича, звал его каждый
день обедать, и когда
тот не приходил, он или посылал к нему, или сам отправлялся наведаться, не прихворнул ли юноша.
Весь вечер и большую часть
дня он ходил взад и вперед по комнате и пил беспрестанно воду, а поутру, придя в училище, так посмотрел на стоявшего в прихожей сторожа, что у
того колени задрожали и руки вытянулись по швам.
Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый как бык, вдруг ни с
того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру, а тут и
того не стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца Москвы на другой, и
то слава богу, когда еще было под руками; но проходили месяцы, когда сидел я без обеда, в холодной комнате, брался переписывать по гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две — три булки в
день.
Взяв рукопись, Петр Михайлыч первоначально перекрестился и, проговорив: «С богом, любезная, иди к невским берегам», — начал запаковывать ее с таким старанием, как бы отправлял какое-нибудь собственное сочинение, за которое ему предстояло получить по крайней мере миллион или бессмертие. В
то время, как он занят был этим
делом, капитан заметил, что Калинович наклонился к Настеньке и сказал ей что-то на ухо.
Калинович после
того отвел обоих стариков к окну и весьма основательно объяснил, что следствием вряд ли они докажут что-нибудь, а между
тем Петру Михайлычу, конечно, будет неприятно, что имя его самого и, наконец, дочери будет замешано в следственном
деле.
Исправник пришел с испуганным лицом. Мы отчасти его уж знаем, и я только прибавлю, что это был смирнейший человек в мире, страшный трус по службе и еще больше
того боявшийся своей жены. Ему рассказали, в чем
дело.
Медиокритский чрез дощаную перегородку подслушал весь разговор и, видя, что
дело его принимает очень дурной оборот, бросился к исправнику, когда
тот выходил.
—
Дело в
том, — начал Калинович, нахмурив брови, — мне кажется, что твои родные как будто начинают меня не любить и смотреть на меня какими-то подозрительными глазами.
Сначала она нацарапала на лоскутке бумажки страшными каракульками: «путыку шимпанзскова», а потом принялась будить спавшего на полатях Терку, которого Петр Михайлыч, по выключке его из службы, взял к себе почти Христа ради, потому что инвалид ничего не делал, лежал упорно или на печи, или на полатях и воды даже не хотел подсобить принести кухарке, как
та ни бранила его. В этот раз Палагее Евграфовне тоже немалого стоило труда растолкать Терку, а потом втолковать ему, в чем
дело.
Тот на другой же
день приехал.
Кто бы к нему ни обращался с какой просьбой: просила ли, обливаясь горькими слезами, вдова помещица похлопотать, когда он ехал в Петербург, о помещении детей в какое-нибудь заведение, прибегал ли к покровительству его попавшийся во взятках полупьяный чиновник — отказа никому и никогда не было; имели ли окончательный успех или нет эти просьбы —
то другое
дело.
— Теперь критики только и
дело, что расхваливают его нарасхват, — продолжал между
тем Годнев гораздо уже более ободренным тоном. — И мне
тем приятнее, — прибавил он, склоняя по обыкновению голову набок, — что вы, человек образованный и знакомый со многими иностранными литературами, так отзываетесь, а здешние некоторые господа не хотят и внимания обратить на это сочинение и еще смеются!
Отнеся такое невнимание не более как к невежеству русского купечества, Петр Михайлыч в
тот же
день, придя на почту отправить письмо, не преминул заговорить о любимом своем предмете с почтмейстером, которого он считал, по образованию, первым после себя человеком.
— До предчувствий
дело дошло! Предчувствие теперь виновато! — проговорил Калинович. — Но так как я в предчувствие решительно не верю,
то и поеду, — прибавил он с насмешкою.
На другой
день Петр Михайлыч ожидал Калиновича с большим нетерпением, но
тот не торопился и пришел уж вечером.
«Как этот гордый и великий человек (в последнем она тоже не сомневалась), этот гордый человек так мелочен, что в восторге от приглашения какого-нибудь глупого, напыщенного генеральского дома?» — думала она и дала себе слово показывать ему невниманье и презренье, что, может быть, и исполнила бы, если б Калинович показал хотя маленькое раскаяние и сознание своей вины; но он, напротив, сам еще больше надулся и в продолжение целого
дня не отнесся к Настеньке ни словом, ни взглядом, понятным для нее, и принял
тот холодно-вежливый тон, которого она больше всего боялась и не любила в нем.
Наперед ожидая посланного от Годневых, он не велел только сказываться, но сам был целый
день дома и, так сказать, предвкушал тонкое авторское наслаждение, которым предстояло в
тот вечер усладиться его самолюбию.
— Откушать ко мне, — проговорил князь священнику и дьякону, подходя к кресту, на что
тот и другой отвечали почтительными поклонами. Именины — был единственный
день, в который он приглашал их к себе обедать.
— И вместе с
тем позвольте поздравить вас со
днем вашего тезоименитства, — продолжал пристав.
Калинович, измученный и истерзанный ощущениями
дня, сошел вниз первый, разделся и лег, с
тем чтоб заснуть по крайней мере поскорей; но оказалось это невозможным: вслед за ним явился почтмейстер и начал укладываться.
Калинович между
тем выходил из себя, проклиная эту отвратительную помещичью наклонность — рассказывать друг другу во всякий час
дня и ночи пошлейшие анекдоты о каких-нибудь мошенниках; но терпению его угрожало еще продолжительное испытание: молодой Кадников тоже воспалился желанием рассказать кое-что.
— Да, — подхватил протяжно князь, — но
дело в
том, что меня подталкивает сделать его искреннее желание вам добра; я лучше рискую быть нескромным, чем промолчать.
Результатом предыдущего разговора было
то, что князь, несмотря на все свое старание, никак не мог сохранить с Калиновичем по-прежнему ласковое и любезное обращение; какая-то холодность и полувнимательная важность начала проглядывать в каждом его слове.
Тот сейчас же это заметил и на другой
день за чаем просил проводить его.
Распоряжаясь таким образом, Калинович никак не имел духу сказать о
том Годневым, и — странное
дело! — в этом случае по преимуществу его останавливал возвратившийся капитан: стыдясь самому себе признаться, он начинал чувствовать к нему непреодолимый страх.
В
тот самый
день, как пришел к нему капитан, он целое утро занимался приготовлением себе для стола картофельной муки, которой намолов собственной рукой около четверика, пообедал плотно щами с забелкой и, съев при этом фунтов пять черного хлеба, заснул на своем худеньком диванишке, облаченный в узенький ситцевый халат, из-под которого выставлялись его громадные выростковые сапоги и виднелась волосатая грудь, покрытая, как у Исава, густым волосом.
— Да, — отвечал
тот и потом, подумав, прибавил: — прежде отъезда моего я желал бы поговорить с вами о довольно серьезном
деле.
— Это жаль,
тем более, что сегодня был знаменательный для всех нас
день: я сделал предложение Настасье Петровне и получил согласие.
О подорожниках она задумала еще
дня за два и нарочно послала Терку за цыплятами для паштета к знакомой мещанке Спиридоновне; но
тот сходил поближе, к другой, и принес таких, что она, не утерпев, бросила ему живым петухом в рожу.
— Благодарим покорно: закушено грешным
делом! — отвечал
тот, дохнув луком.
— Коли злой человек, батюшка, найдет, так и тройку остановит. Хоть бы наше теперь
дело: едем путем-дорогой, а какую защиту можем сделать? Ни оружия при себе не имеешь… оробеешь… а он, коли на
то пошел, ему себя не жаль, по
той причине, что в нем — не к ночи будь сказано — сам нечистой сидит.
Дело тут в
том, что воспоминания любви еще слишком живы, чувства жаждут привычных наслаждений, а между
тем около нас пусто и нет милого существа, заменить которое мы готовы, обманывая себя, первым хорошеньким личиком.
— Под этими фактами, — начал он, — кроется весьма серьезное основание, а видимая неустойчивость — общая участь всякого народа, который социальные идеи не оставляет, как немцы, в кабинете, не перегоняет их сквозь реторту парламентских прений, как делают это англичане, а сразу берет и, прикладывает их к
делу. Это общая участь! И за
то уж им спасибо, что они с таким самоотвержением представляют из себя какой-то оселок, на котором пробуется мысль человеческая. Как это можно? Помилуйте!
— Что ж? — отвечал как-то нехотя Белавин. —
Дело заключалось в злоупотреблении буржуазии, которая хотела захватить себе все политические права, со всевозможными матерьяльными благосостояниями, и работники сорок восьмого года показали им, что этого нельзя; но так как собственно для земледельческого класса народа все-таки нужна была не анархия, а порядок, который обеспечивал бы труд его, он взялся за Наполеона Третьего, и если
тот поймет, чего от него требуют, он прочней, чем кто-либо!
— Прогресс?.. — повторил он. — Прогресс теперь
дело спорное. Мы знаем только
то, что каждая эпоха служит развитием до крайних пределов известных идей, которые вначале пробиваются болезненно, а потом заражают весь воздух.
Во время студенчества они жили на одной квартире, и если этот человек в самом
деле полный распорядитель при журнале,
то все для него сделает.
— Да, — возразил ему Белавин, — но
дело в
том, что там, как и во всяком старом искусстве, есть хорошие предания; там даже писатели, зная, например, что такие-то положения между лицами хорошо разыгрывались, непременно постараются их втиснуть в свои драмы.
— Pardon, comte [Извините, граф (франц.).], — заговорил он, быстро подходя и дружески здороваясь с молодым человеком. — Вот как занят
делом — по горло! — прибавил он и показал рукой даже выше горла; но заявленные при этом случае, тщательно вычищенные, длинные ногти сильно заставляли подозревать, что не
делами, а украшением своего бренного и высохшего тела был занят перед
тем директор.
Начальника теперь присылают: миллион людей у него во власти и хотя бы мало-мальски
дело понимать мог, так и за
то бы бога благодарили, а
то приедет, на первых-то порах тоже, словно степной конь, начнет лягаться да брыкаться: «Я-ста, говорит, справедливости ищу»; а смотришь, много через полгода, эту справедливость такой же наш брат, суконное рыло, правитель канцелярии, оседлает, да и ездит…
Старший сын мой, мальчик, не хвастаясь сказать, прекрасный, умный; кончил курс в Демидовском лицее первым студентом, ну и поступил было в чиновники особых поручений — шаг хороший бы, кажется, для молодого человека, как бы
дело в порядке шло, а
то, при его-то неопытности, в начальники попался человек заносчивый, строптивый.