Неточные совпадения
Она никогда не оставалась покупками Петра Михайлыча довольною и была в этом совершенно права: приятели купцы
то обвешивали его,
то продавали ему гнилое за свежее, тогда
как в самой Палагее Евграфовне расчетливое хозяйство и чистоплотность были какими-то ненасытными страстями.
Приехав неизвестно
как и зачем в уездный городишко, сначала чуть было не умерла с голоду, потом попала в больницу, куда придя Петр Михайлыч и увидев больную незнакомую даму, по обыкновению разговорился с ней; и так
как в этот год овдовел,
то взял ее к себе ходить за маленькой Настенькой.
В бесконечных мазурках барышни обыкновенно говорили с кавалерами о чувствах и до
того увлекались, что даже не замечали,
как мазурка кончалась и что все давно уж сидели за ужином.
Автор однажды высказал в обществе молодых деревенских девиц, что, по его мнению, если девушка мечтает при луне, так это прекрасно рекомендует ее сердце, — все рассмеялись и сказали в один голос: «
Какие глупости мечтать!» Наш великий Пушкин, призванный, кажется, быть вечным любимцем женщин, Пушкин, которого барышни моего времени знали всего почти наизусть, которого Татьяна была для них идеалом, — нынешние барышни почти не читали этого Пушкина, но зато поглотили целые сотни
томов Дюма и Поля Феваля [Феваль Поль (1817—1887) — французский писатель, автор бульварных романов.], и знаете ли почему? — потому что там описывается двор, великолепные гостиные героинь и торжественные поезды.
Все эти капризы и странности Петр Михайлыч, все еще видевший в дочери полуребенка, объяснял расстройством нервов и твердо был уверен, что на следующее же лето все пройдет от купанья, а вместе с
тем неимоверно восхищался, замечая, что Настенька с каждым днем обогащается сведениями, или,
как он выражался, расширяет свой умственный кругозор.
— Я живу здесь по моим делам и по моей болезни, чтоб иметь доктора под руками. Здесь, в уезде, мое имение, много родных, хороших знакомых, с которыми я и видаюсь, — проговорила генеральша и вдруг остановилась,
как бы в испуге, что не много ли лишних слов произнесла и не утратила ли
тем своего достоинства.
Все тут дело заключалось в
том, что им действительно ужасно нравились в Петербурге модные магазины, торцовая мостовая, прекрасные тротуары и газовое освещение, чего,
как известно, нет в Москве; но, кроме
того, живя в ней две зимы, генеральша с известною целью давала несколько балов, ездила почти каждый раз с дочерью в Собрание, причем рядила ее до невозможности; но ни туалет, ни таланты мамзель Полины не произвели ожидаемого впечатления: к ней даже никто не присватался.
— Ха, ха, ха! — засмеялся Петр Михайлыч добродушнейшим смехом. — Этакой смешной ветеран! Он что-нибудь не понял. Что делать?.. Сим-то вот занят больше службой; да и бедность к
тому: в нашем городке, не
как в других местах, городничий не зажиреет: почти сидит на одном жалованье, да откупщик разве поможет какой-нибудь сотней — другой.
—
Как угодно-с! А мы с капитаном выпьем. Ваше высокоблагородие, адмиральский час давно пробил — не прикажете ли?.. Приимите! — говорил старик, наливая свою серебряную рюмку и подавая ее капитану; но только что
тот хотел взять, он не дал ему и сам выпил. Капитан улыбнулся… Петр Михайлыч каждодневно делал с ним эту штуку.
— Не знаю-с, — отвечал Петр Михайлыч, — я говорю,
как понимаю. Вот
как перебранка мне их не нравится, так не нравится! Помилуйте, что это такое? Вместо
того чтоб рассуждать о каком-нибудь вопросе, они ставят друг другу шпильки и стараются,
как борцы какие-нибудь, подшибить друг друга под ногу.
— Это, сударыня, авторская тайна, — заметил Петр Михайлыч, — которую мы не смеем вскрывать, покуда не захочет
того сам сочинитель; а бог даст, может быть, настанет и
та пора, когда Яков Васильич придет и сам прочтет нам: тогда мы узнаем, потолкуем и посудим… Однако, — продолжал он, позевнув и обращаясь к брату, —
как вы, капитан, думаете: отправиться на свои зимние квартиры или нет?
«Вон лес-то растет, а моркови негде сеять», — брюзжала она, хотя очень хорошо знала, что морковь было бы где сеять, если б она не пустила две лишние гряды под капусту; но Петр Михайлыч, отчасти по собственному желанию, отчасти по настоянию Настеньки, оставался тверд и оставлял большую часть сада в
том виде, в
каком он был, возражая экономке...
— Ральф герой? Никогда! — воскликнула Настенька. — Я не верю его любви; он,
как англичанин, чудак, занимался Индианой от нечего делать, чтоб разогнать, может быть, свой сплин. Адвокат гораздо больше его герой:
тот живой человек; он влюбляется, страдает… Индиана должна была полюбить его, потому что он лучше Ральфа.
Из ворот по временам выходят с коромыслами на плечах и, переваливаясь с ноги на ногу, проворно идут за водой краснощекие и совсем уже без талии, но с толстыми задами мещанские девки, между
тем как матери их тонкими, звонкими голосами перебраниваются с такими же звонкоголосыми соседками.
Между
тем по улице, обратив на себя всеобщее внимание, проносится в беговых дрожках, на вороном рысаке, молодой сын головы, страстный охотник до лошадей и,
как говорится, батькины слезы, потому что сильно любит кутнуть, и все с дворянами.
Соскучившись развлекаться изучением города, он почти каждый день обедал у Годневых и оставался обыкновенно там до поздней ночи,
как в единственном уголку, где радушно его приняли и где все-таки он видел человечески развитых людей; а может быть, к
тому стала привлекать его и другая, более существенная причина; но во всяком случае, проводя таким образом вечера, молодой человек отдал приличное внимание и службе; каждое утро он проводил в училище, где,
как выражался математик Лебедев, успел уж показать когти: первым его распоряжением было — уволить Терку, и на место его был нанят молодцеватый вахмистр.
Румянцев до невероятности подделывался к новому начальнику. Он бегал каждое воскресенье поздравлять его с праздником, кланялся ему всегда в пояс, когда
тот приходил в класс, и, наконец, будто бы даже,
как заметили некоторые школьники, проходил мимо смотрительской квартиры без шапки. Но все эти искания не достигали желаемой цели: Калинович оставался с ним сух и неприветлив.
Экзархатов схватил его за шиворот и приподнял на воздух; но в это время ему самому жена вцепилась в галстук; девчонки еще громче заревели… словом, произошла довольно неприятная домашняя сцена, вследствие которой Экзархатова, подхватив с собой домохозяина, отправилась с жалобой к смотрителю, все-про-все рассказала ему о своем озорнике, и чтоб доказать, сколько он человек буйный, не скрыла и
того,
какие он про него, своего начальника, говорил поносные слова.
— Очень хорошо, распоряжусь, — сказал он и велел им идти домой, а сам тотчас же написал городничему отношение о производстве следствий о буйных и неприличных поступках учителя Экзархатова и, кроме
того, донес с первою же почтою об этом директору. Когда это узналось и когда глупой Экзархатовой растолковали,
какой ответственности подвергается ее муж, она опять побежала к смотрителю, просила, кланялась ему в ноги.
— Ах, боже мой! Боже мой! — говорил Петр Михайлыч. —
Какой вы молодой народ вспыльчивый! Не разобрав дела, бабы слушать — нехорошо… нехорошо… — повторил он с досадою и ушел домой, где целый вечер сочинял к директору письмо, в котором,
как прежний начальник, испрашивал милосердия Экзархатову и клялся, что
тот уж никогда не сделает в другой раз подобного проступка.
Частые посещения молодого смотрителя к Годневым, конечно, были замечены в городе и,
как водится, перетолкованы. Первая об этом пустила ноту приказничиха, которая совершенно переменила мнение о своем постояльце — и произошло это вследствие
того, что она принялась было делать к нему каждодневные набеги, с целью получить приличное угощение; но, к удивлению ее, Калинович не только не угощал ее, но даже не сажал и очень холодно спрашивал: «Что вам угодно?»
— Сколько я себя ни помню, — продолжал он, обращаясь больше к Настеньке, — я живу на чужих хлебах, у благодетеля (на последнем слове Калинович сделал ударение), у благодетеля, — повторил он с гримасою, — который разорил моего отца, и когда
тот умер с горя, так он, по великодушию своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум сыновьям, болванам,
каких когда-либо свет создавал.
— И между
тем, — продолжал Калинович, опять обращаясь более к Настеньке, — я жил посреди роскоши, в товариществе с этими глупыми мальчишками, которых окружала любовь, для удовольствия которых изобретали всевозможные средства… которым на сто рублей в один раз покупали игрушек, и я обязан был смотреть,
как они играют этими игрушками, не смея дотронуться ни до одной из них.
Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый
как бык, вдруг ни с
того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру, а тут и
того не стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца Москвы на другой, и
то слава богу, когда еще было под руками; но проходили месяцы, когда сидел я без обеда, в холодной комнате, брался переписывать по гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две — три булки в день.
— Помиримтесь! — сказал Калинович, беря и целуя ее руки. — Я знаю, что я, может быть, неправ, неблагодарен, — продолжал он, не выпуская ее руки, — но не обвиняйте меня много: одна любовь не может наполнить сердце мужчины, а
тем более моего сердца, потому что я честолюбив, страшно честолюбив, и знаю, что честолюбие не безрассудное во мне чувство. У меня есть ум, есть знание, есть, наконец, сила воли,
какая немногим дается, и если бы хоть раз шагнуть удачно вперед, я ушел бы далеко.
— Не знаю… вряд ли! Между людьми есть счастливцы и несчастливцы. Посмотрите вы в жизни: один и глуп, и бездарен, и ленив, а между
тем ему плывет счастье в руки, тогда
как другой каждый ничтожный шаг к успеху, каждый кусок хлеба должен завоевывать самым усиленным трудом: и я, кажется, принадлежу к последним. — Сказав это, Калинович взял себя за голову, облокотился на стол и снова задумался.
— Поссорились с молодцом-то, так и горюют оба:
тот ходит мимо,
как темная ночь, а эта плачет.
Взяв рукопись, Петр Михайлыч первоначально перекрестился и, проговорив: «С богом, любезная, иди к невским берегам», — начал запаковывать ее с таким старанием,
как бы отправлял какое-нибудь собственное сочинение, за которое ему предстояло получить по крайней мере миллион или бессмертие. В
то время,
как он занят был этим делом, капитан заметил, что Калинович наклонился к Настеньке и сказал ей что-то на ухо.
Калинович только улыбался, слушая,
как петушились два старика, из которых про Петра Михайлыча мы знаем,
какого он был строгого характера; что же касается городничего,
то все его полицейские меры ограничивались криком и клюкой, которою зато он действовал отлично, так что этой клюки боялись вряд ли не больше, чем его самого,
как будто бы вся сила была в ней.
— И потому, я полагаю, так
как теперь придет господин исправник, — продолжал Калинович, —
то господину городничему вместе с ним донести начальнику губернии с подробностью о поступке господина Медиокритского, а
тот без всякого следствия распорядится гораздо лучше.
— Великодушие, Петр Михайлыч, тут, кажется, неуместно, — сказал он, — а вам
тем более,
как начальнику города, нельзя скрывать такие поступки, — прибавил он городничему.
Нужно ли говорить,
какая туча сплетен разразилась после
того над головой моей бедной Настеньки!
— «Давно мы не приступали к нашему фельетону с таким удовольствием,
как делаем это в настоящем случае, и удовольствие это, признаемся, в нас возбуждено не переводными стихотворениями с венгерского, в которых, между прочим, попадаются рифмы вроде «фимиам с вам»; не повестью госпожи Д…, которая хотя и принадлежит легкому дамскому перу, но отличается такою тяжеловесностью, что мы еще не встречали ни одного человека, у которого достало бы силы дочитать ее до конца; наконец, не учеными изысканиями г. Сладкопевцова «О римских когортах», от которых чувствовать удовольствие и оценить их по достоинству предоставляем специалистам; нас же, напротив, неприятно поразили в них опечатки, попадающиеся на каждой странице и дающие нам право обвинить автора за небрежность в издании своих сочинений (в незнании грамматики мы не смеем его подозревать, хотя имеем на
то некоторое право)…»
— Непременно, непременно! — подтвердил Петр Михайлыч. — Здесь ни один купец не уедет и не приедет с ярмарки без
того, чтоб не поклониться мощам. Я, признаться,
как еще отправлял ваше сочинение, так сделал мысленно это обещание.
Церковь была довольно большая; но величина ее казалась решительно громадною от слабого освещения: горели только лампадки да тонкие восковые свечи перед местными иконами, которые, вследствие этого,
как бы выступали из иконостаса, и
тем поразительнее было впечатление, что они ничего не говорили об искусстве, а напоминали мощи.
Проворно выходил он из алтаря, очень долго молился перед царскими вратами и потом уже начинал произносить крестопоклонные изречения: «Господи владыко живота моего!» Положив три поклона, он еще долее молился и вслед за
тем,
как бы в духовном восторге, громко воскликнув: «Господи владыко живота моего!», клал четвертый земной поклон и, порывисто кланяясь молящимся, уходил в алтарь.
— Молебен! — сказал он стоявшим на клиросе монахам, и все пошли в небольшой церковный придел, где покоились мощи угодника. Началась служба. В
то время
как монахи, после довольно тихого пения, запели вдруг громко: «Тебе, бога, хвалим; тебе, господи, исповедуем!» — Настенька поклонилась в землю и вдруг разрыдалась почти до истерики, так что Палагея Евграфовна принуждена была подойти и поднять ее. После молебна начали подходить к кресту и благословению настоятеля. Петр Михайлыч подошел первый.
— Дело в
том, — начал Калинович, нахмурив брови, — мне кажется, что твои родные
как будто начинают меня не любить и смотреть на меня какими-то подозрительными глазами.
— Да, сударь капитан, в монастыре были, — отвечал
тот. — Яков Васильич благодарственный молебен ходил служить угоднику. Его сочинение напечатано с большим успехом, и мы сегодня
как бы вроде
того: победу торжествуем!
Как бы этак по-вашему, по-военному, крепость взяли: у вас слава — и у нас слава!
Любя мать, она в душе страдала больше, нежели сама больная,
тем более, что,
как она ни уговаривала,
как ни умоляла ее ехать в Москву или хотя бы в губернский город пользоваться —
та и слышать не хотела.
Кто бы к нему ни обращался с
какой просьбой: просила ли, обливаясь горькими слезами, вдова помещица похлопотать, когда он ехал в Петербург, о помещении детей в какое-нибудь заведение, прибегал ли к покровительству его попавшийся во взятках полупьяный чиновник — отказа никому и никогда не было; имели ли окончательный успех или нет эти просьбы —
то другое дело.
При таких широких размахах жизни князь, казалось, давно бы должен был промотаться в пух,
тем более, что после отца, известного мота, он получил,
как все очень хорошо знали, каких-нибудь триста душ, да и
те в залоге.
К объяснению всего этого ходило, конечно, по губернии несколько темных и неопределенных слухов, вроде
того, например,
как чересчур уж хозяйственные в свою пользу распоряжения по одному огромному имению, находившемуся у князя под опекой; участие в постройке дома на дворянские суммы, который потом развалился; участие будто бы в Петербурге в одной торговой компании, в которой князь был распорядителем и в которой потом все участники потеряли безвозвратно свои капиталы; отношения князя к одному очень важному и значительному лицу, его прежнему благодетелю, который любил его,
как родного сына, а потом вдруг удалил от себя и даже запретил называть при себе его имя, и, наконец, очень тесная дружба с домом генеральши, и
ту как-то различно понимали: кто обращал особенное внимание на
то, что для самой старухи каждое слово князя было законом, и что она, дрожавшая над каждой копейкой, ничего для него не жалела и,
как известно по маклерским книгам, лет пять назад дала ему под вексель двадцать тысяч серебром, а другие говорили, что m-lle Полина дружнее с князем, чем мать, и что, когда он приезжал, они, отправив старуху спать, по нескольку часов сидят вдвоем, затворившись в кабинете — и так далее…
Отнеся такое невнимание не более
как к невежеству русского купечества, Петр Михайлыч в
тот же день, придя на почту отправить письмо, не преминул заговорить о любимом своем предмете с почтмейстером, которого он считал, по образованию, первым после себя человеком.
Петр Михайлыч желал поразить казначея,
как и Палагею Евграфовну, деньгами; но
тот и на это ничего не сказал, а только опять икнул. Годнев, наконец, понял, что этот разговор нисколько не интересовал казнохранителя, а потому поднялся.
Она была вообще до сладкого большая охотница, и, так
как у князя был превосходный кондитер, так он очень часто присылал и привозил старухе фунта по четыре, по пяти самых отборных печений, доставляя ей
тем большое удовольствие.
— Ничего. Я знала, что все пустяками кончится. Ей просто жаль мне приданого. Сначала на первое письмо она отвечала ему очень хорошо, а потом, когда
тот намекнул насчет состояния, — боже мой! — вышла из себя, меня разбранила и написала ему
какой только можешь ты себе вообразить дерзкий ответ.
— До предчувствий дело дошло! Предчувствие теперь виновато! — проговорил Калинович. — Но так
как я в предчувствие решительно не верю,
то и поеду, — прибавил он с насмешкою.
Словом, разница была только в
том, что Терка в этот раз не подличал Калиновичу, которого он, за выключку из сторожей, глубоко ненавидел, и если когда его посылали за чем-нибудь для молодого смотрителя,
то он ходил вдвое долее обыкновенного, тогда
как и обыкновенно ходил к соседке калачнице за кренделями по два часа.
—
Какой автор? — спросила
та, мигая глазами.