Неточные совпадения
Автор однажды высказал в обществе молодых деревенских девиц, что, по его мнению, если девушка мечтает при луне, так это прекрасно рекомендует ее сердце, — все рассмеялись и сказали в один голос: «Какие глупости мечтать!» Наш великий Пушкин, призванный, кажется, быть вечным любимцем женщин, Пушкин, которого барышни моего времени
знали всего почти наизусть, которого Татьяна была для них идеалом, — нынешние барышни почти не читали этого Пушкина, но зато поглотили целые сотни
томов Дюма и Поля Феваля [Феваль Поль (1817—1887) — французский писатель, автор бульварных романов.], и
знаете ли почему? — потому что там описывается двор, великолепные гостиные героинь и торжественные поезды.
— Не
знаю, ваше превосходительство; это подарок мужа, — отвечала
та, покраснев от удовольствия, что обратили на нее внимание.
Экзархатов поднял на него немного глаза и снова потупился. Он очень хорошо
знал Калиновича по университету, потому что они были одного курса и два года сидели на одной лавке; но
тот, видно, нашел более удобным отказаться от знакомства с старым товарищем.
— Я почту для себя приятным долгом… — проговорил Калинович и потом прибавил, обращаясь к Петру Михайлычу: — Не угодно ли садиться? — а учителям поклонился
тем поклоном, которым обыкновенно начальники дают
знать подчиненным: «можете убираться»; но
те сначала не поняли и не трогались с места.
— Ты, Семенушка, всегда в своем дежурстве наделаешь глупостей. Если ты так несообразителен,
то старайся больше думать. Принимаешь всех, кто только явится. Сегодня пустил бог
знает какого-то господина, совершенно незнакомого.
— Не знаю-с, — отвечал Петр Михайлыч, — я говорю, как понимаю. Вот как перебранка мне их не нравится, так не нравится! Помилуйте, что это такое? Вместо
того чтоб рассуждать о каком-нибудь вопросе, они ставят друг другу шпильки и стараются, как борцы какие-нибудь, подшибить друг друга под ногу.
— Лермонтов тоже умер, — отвечал Калинович, — но если б был и жив, я не
знаю, что бы было. В
том, что он написал, видно только, что он, безусловно, подражал Пушкину, проводил байронизм несколько на военный лад и, наконец, целиком заимствовал у Шиллера в одухотворениях стихий.
— Это, сударыня, авторская тайна, — заметил Петр Михайлыч, — которую мы не смеем вскрывать, покуда не захочет
того сам сочинитель; а бог даст, может быть, настанет и
та пора, когда Яков Васильич придет и сам прочтет нам: тогда мы
узнаем, потолкуем и посудим… Однако, — продолжал он, позевнув и обращаясь к брату, — как вы, капитан, думаете: отправиться на свои зимние квартиры или нет?
«Вон лес-то растет, а моркови негде сеять», — брюзжала она, хотя очень хорошо
знала, что морковь было бы где сеять, если б она не пустила две лишние гряды под капусту; но Петр Михайлыч, отчасти по собственному желанию, отчасти по настоянию Настеньки, оставался тверд и оставлял большую часть сада в
том виде, в каком он был, возражая экономке...
— Ей бы следовало полюбить Ральфа, — возразил Калинович, — весь роман написан на
ту тему, что женщины часто любят недостойных, а людям достойным
узнают цену довольно поздно. В последних сценах Ральф является настоящим героем.
Дальновидная экономка рассчитала поставить к ней Калиновича, во-первых, затем, чтоб у приятельницы квартира не стояла пустая, во-вторых, она
знала, что
та разузнает и донесет ей о молодом человеке все, до малейших подробностей.
Те сглупа подходят, думая сначала, что им корму дадут, а вместо
того там ладят кого-нибудь из них за хвост поймать; но они вспархивают и улетают, и вслед за ними ударяется бежать бог
знает откуда появившийся щенок, доставляя
тем бесконечное удовольствие всем, кто только видит эту сцену.
Калинович,
узнав об этом, призвал отцов и объявил, что если они станут удерживать по торговым дням детей,
то он выключит их.
— Подлинно, матери мои, человека не
узнаешь, пока пуд соли не съешь, — говорила она, —
то ли уж мне на первых порах не нравился мой постоялец, а вышел прескупой-скупой мужчина.
Только и кормится, что у Годневых; ну а
те, тоже
знаем, из чего прикармливают.
Знаешь девушку иль нет,
Черноглазу, черноброву?
Ах, где, где, где?
Во Дворянской слободе.
Как
та девушка живет,
С кем любовь свою ведет?
Ах, где, где, где?
Во Дворянской слободе.
Ходит к ней,
знать, молодец,
Не боярин, не купец.
Ах, где, где, где?
Видимо, что это был для моего героя один из
тех жизненных щелчков, которые сразу рушат и ломают у молодости дорогие надежды, отнимают силу воли, силу к деятельности, веру в самого себя и делают потом человека тряпкою, дрянью, который видит впереди только необходимость жить, а зачем и для чего, сам
того не
знает.
— Помиримтесь! — сказал Калинович, беря и целуя ее руки. — Я
знаю, что я, может быть, неправ, неблагодарен, — продолжал он, не выпуская ее руки, — но не обвиняйте меня много: одна любовь не может наполнить сердце мужчины, а
тем более моего сердца, потому что я честолюбив, страшно честолюбив, и
знаю, что честолюбие не безрассудное во мне чувство. У меня есть ум, есть знание, есть, наконец, сила воли, какая немногим дается, и если бы хоть раз шагнуть удачно вперед, я ушел бы далеко.
— Не
знаю… вряд ли! Между людьми есть счастливцы и несчастливцы. Посмотрите вы в жизни: один и глуп, и бездарен, и ленив, а между
тем ему плывет счастье в руки, тогда как другой каждый ничтожный шаг к успеху, каждый кусок хлеба должен завоевывать самым усиленным трудом: и я, кажется, принадлежу к последним. — Сказав это, Калинович взял себя за голову, облокотился на стол и снова задумался.
Калинович только улыбался, слушая, как петушились два старика, из которых про Петра Михайлыча мы
знаем, какого он был строгого характера; что же касается городничего,
то все его полицейские меры ограничивались криком и клюкой, которою зато он действовал отлично, так что этой клюки боялись вряд ли не больше, чем его самого, как будто бы вся сила была в ней.
Исправник пришел с испуганным лицом. Мы отчасти его уж
знаем, и я только прибавлю, что это был смирнейший человек в мире, страшный трус по службе и еще больше
того боявшийся своей жены. Ему рассказали, в чем дело.
—
Та,
та,
та! Очень любопытна! Много будешь
знать, скоро состареешься, — сказал он и, положив письмо, книгу и газету в боковой карман, плотно застегнул сюртук.
— Я уж не говорю о капитане. Он ненавидит меня давно, и за что — не
знаю; но даже отец твой… он скрывает, но я постоянно замечаю в лице его неудовольствие, особенно когда я остаюсь с тобой вдвоем, и, наконец, эта Палагея Евграфовна — и
та на меня хмурится.
При таких широких размахах жизни князь, казалось, давно бы должен был промотаться в пух,
тем более, что после отца, известного мота, он получил, как все очень хорошо
знали, каких-нибудь триста душ, да и
те в залоге.
Всему этому, конечно, большая часть знакомых князя не верила; а если кто отчасти и верил или даже сам доподлинно
знал, так не считал себя вправе разглашать, потому что каждый почти был если не обязан,
то по крайней мере обласкан им.
— Ничего. Я
знала, что все пустяками кончится. Ей просто жаль мне приданого. Сначала на первое письмо она отвечала ему очень хорошо, а потом, когда
тот намекнул насчет состояния, — боже мой! — вышла из себя, меня разбранила и написала ему какой только можешь ты себе вообразить дерзкий ответ.
— Да я ж почем
знаю? — отвечал сердито инвалид и пошел было на печь; но Петр Михайлыч, так как уж было часов шесть, воротил его и, отдав строжайшее приказание закладывать сейчас же лошадь, хотел было тут же к слову побранить старого грубияна за непослушание Калиновичу, о котором
тот рассказал; но Терка и слушать не хотел: хлопнул, по обыкновению, дверьми и ушел.
Из рекомендации князя Калинович
узнал, что господин был m-r ле Гран, гувернер маленького князька, а дама — бывшая воспитательница княжны, мистрисс Нетльбет, оставшаяся жить у князя навсегда — кто понимал, по дружбе, а другие толковали, что князь взял небольшой ее капиталец себе за проценты и
тем привязал ее к своему дому.
—
Знаю,
знаю. Но вы, как я слышал, все это поправляете, — отвечал князь, хотя очень хорошо
знал, что прежний становой пристав был человек действительно пьющий, но знающий и деятельный, а новый — дрянь и дурак; однако все-таки, по своей тактике, хотел на первый раз обласкать его, и
тот, с своей стороны, очень довольный этим приветствием, заложил большой палец левой руки за последнюю застегнутую пуговицу фрака и, покачивая вправо и влево головою, начал расхаживать по зале.
— Очень хорош!.. А у маменьки моей нынче так ни ярового, ни ржи не будет. Озимь тогда очень поздно сеяли, и
то в грязь кидали; а овес… я уж и не
знаю отчего: видно, семена были плохи. Так неприятно это в хозяйстве!
— Ну, батюшка, дуры ведь мы: не
знаем. Извини нас на
том, — отвечала баба и отошла.
Знаете ли, что я и мое образование, которое по
тому времени, в котором я начинал жить, было не совсем заурядное, и мои способности, которые тоже из ряда посредственных выходили, и, наконец, самое здоровье — все это я должен был растратить в себе и сделаться прожектером, аферистом, купцом, для
того чтоб поддержать и воспитать семью, как прилично моему роду.
— Пушкин был человек с состоянием, получал по червонцу за стих, да и
тот постоянно и беспрерывно нуждался; а Полевой, так уж я лично это
знаю, когда дал ему пятьсот рублей взаймы, так он со слезами благодарил меня, потому что у него полтинника в это время не было в кармане.
— Все это, князь, я очень хорошо сам
знаю и на одну литературу никогда не рассчитывал; но если перееду в Петербург,
то буду искать там места, — проговорил Калинович.
— Да; но тут не
то, — перебил князь. — Тут, может быть, мне придется говорить о некоторых лицах и говорить такие вещи, которые я желал бы, чтоб
знали вы да я, и в случае, если мы не сойдемся в наших мнениях, чтоб этот разговор решительно остался между нами.
Калинович, сам не
зная как, увлекся ее порывистою и безрассудною страстью, а под минутным влиянием чувственности стал с нею в
те отношения, при которых разрыв сделался бесчеловечен и бесчестен.
Чувства радости произвели в добродушной голове старика бессмыслицу, не лучше
той, которую он, бог
знает почему и для чего, припомнил.
Чем ближе подходило время отъезда,
тем тошней становилось Калиновичу, и так как цену людям, истинно нас любящим, мы по большей части
узнаем в
то время, когда их теряем,
то, не говоря уже о голосе совести, который не умолкал ни перед какими доводами рассудка, привязанность к Настеньке как бы росла в нем с каждым часом более и более: никогда еще не казалась она ему так мила, и одна мысль покинуть ее, и покинуть, может быть, навсегда, заставляла его сердце обливаться кровью.
Бывши студентом, Калинович каждое воскресенье ходил к ним обедать, но зачем он это делал — и сам, кажется, хорошенько
того не
знал, да вряд ли и хозяева
то ведали.
— Нет,
знаю, — возразил Калинович, — и скажу вам, что одно ваше спасенье, если полюбит вас человек и спасет вас, не только что от обстановки, которая теперь вас окружает, но заставит вас возненавидеть
то, чем увлекаетесь теперь, и растолкует вам, что для женщины существует другая, лучшая жизнь, чем ездить по маскарадам и театрам.
Когда Калинович, облекшись предварительно тоже в новое и очень хорошее белье, надел фрачную пару с высокоприличным при ней жилетом,
то, посмотревшись в зеркало, почувствовал себя, без преувеличения, как бы обновленным человеком; самый опытный глаз, при этой наружности, не заметил бы в нем ничего провинциального: довольно уже редкие волосы, бледного цвета, с желтоватым отливом лицо; худощавый, стройный стан; приличные манеры — словом, как будто с детских еще лет водили его в живописных кафтанчиках гулять по Невскому, учили потом танцевать чрез посредство какого-нибудь мсье Пьеро, а потом отдали в университет не столько для умственного образования, сколько для усовершенствования в хороших манерах, чего, как мы
знаем, совершенно не было, но что вложено в него было самой уж, видно, природой.
— Прогресс?.. — повторил он. — Прогресс теперь дело спорное. Мы
знаем только
то, что каждая эпоха служит развитием до крайних пределов известных идей, которые вначале пробиваются болезненно, а потом заражают весь воздух.
«Каков скотина! Даже не
знает, что я написал!» — думал он, сходя с лестницы и кусая губы. Двери между
тем опять за ним отворились, и его догонял Дубовский.
— Не
знаю, что тут хорошего,
тем больше, что с утра до ночи ест, говорят, конфеты… Или теперь… Это черт
знает, что такое! — воскликнул он. — Известная наша сочинительница, Касиновская, целую зиму прошлого года жила у него в доме, и он за превосходные ее произведения платил ей по триста рублей серебром, — стоит она этого, хотя бы сравнительно с моим трудом, за который заплачено по тридцати пяти?
— Да, я
знаю, — сказала
та, ласково посмотрев на Калиновича.
Силу его душевной горечи понять может только
тот, кто
знает, что такое авторское самолюбие и, как бы камень с неба, упавшее на вас разочарование: шесть лет питаемой надежды, единственно путеводной звезды для устройства карьеры как не бывало!
Получив когда-то в уездном городке обратно свою повесть, он имел тысячу прав отнести это к несправедливости, к невежеству редакции; но теперь было не
то: Калинович слишком хорошо
знал Зыкова и никак уж не мог утешить себя предположением, что
тот говорит это по зависти или по непониманию.
Он очень хорошо
знал, что в нем нет художника, нет
того божьего огня, который заставляет работать неизвестно зачем и для чего, а потому только, что в этом труде все счастье и блаженство.
— Да, — возразил ему Белавин, — но дело в
том, что там, как и во всяком старом искусстве, есть хорошие предания; там даже писатели,
зная, например, что такие-то положения между лицами хорошо разыгрывались, непременно постараются их втиснуть в свои драмы.
— Заметьте, что этот господин одну только черту выражает в Отелло, которой, впрочем, в
том нет: это кровожадность, — а? Как вам покажется? Эта страстная, нервная и нежная натура у него выходит только мясником; он только и помнит, что «крови, крови жажду я!» Это черт
знает что такое!