Неточные совпадения
Я, например, очень еще не старый
человек и только еще вступаю
в солидный, околосорокалетний возраст мужчины; но — увы! — при всех моих тщетных поисках, более уже пятнадцати лет перестал встречать милых уездных барышень, которым некогда посвятил первую любовь мою, с которыми, читая «Амалат-Бека» [«Амалат-Бек» — повесть писателя-декабриста А.А.Бестужева (1797—1837), выступавшего
в печати под псевдонимом А.Марлинский.], обливался горькими слезами, с которыми перекидывался фразами из «Евгения Онегина», которым писал
в альбом...
В то мое время почти
в каждом городке,
в каждом околотке рассказывались маленькие истории вроде того, что какая-нибудь Анночка Савинова влюбилась без ума — о ужас! —
в Ананьина, женатого
человека, так что мать принуждена была возить ее
в Москву, на воды, чтоб вылечить от этой безрассудной страсти; а Катенька Макарова так неравнодушна к карабинерному поручику, что даже на бале не
в состоянии была этого скрыть и целый вечер не спускала с него глаз.
Если автору случалось
в нынешних барышнях замечать что-то вроде любви, то тут же открывалось, что чувство это было направлено именно на
человека, с которым могла составиться приличная партия; и чем эта партия была приличнее, то есть выгоднее, тем более страсть увеличивалась.
В освещенную залу генеральши, где уж было несколько
человек гостей, Петр Михайлыч вошел, ведя дочь под руку.
— Бедность точно не порок, — возразил он,
в свою очередь, — и мы не можем принять предложения господина Медиокритского не потому, что он беден, а потому, что он
человек совершенно необразованный и, как я слышал, с довольно дурными нравственными наклонностями.
— А я, конечно, еще более сожалею об этом, потому что точно надобно быть очень осторожной
в этих случаях и хорошо знать, с какими
людьми будешь иметь дело, — проговорила исправница, порывисто завязывая ленты своей шляпы и надевая подкрашенное боа, и тотчас же уехала.
В противоположность Лебедеву, это был маленький, худенький молодой
человек, весьма робкого и, вследствие этого, склонного поподличать характера, вместе с тем большой говорун и с сильной замашкой пофрантить: вечно с завитым а-ла-коком и висками.
Петр Михайлыч и учителя вошли
в горенку,
в которой нашли дверь
в соседнюю комнату очень плотно притворенною. Ожидали они около четверти часа; наконец, дверь отворилась, Калинович показался. Это был высокий молодой
человек, очень худощавый, с лицом умным, изжелта-бледным. Он был тоже
в новом, с иголочки, хоть и не из весьма тонкого сукна мундире,
в пике безукоризненной белизны жилете, при шпаге и с маленькой треугольной шляпой
в руках.
— Что ж такое, если это
в нем сознание собственного достоинства? Учителя ваши точно добрые
люди — но и только! — возразила Настенька.
— Какие бы они ни были
люди, — возразил,
в свою очередь, Петр Михайлыч, — а все-таки ему не следовало поднимать носа. Гордость есть двух родов: одна благородная — это желание быть лучшим, желание совершенствоваться; такая гордость — принадлежность великих
людей: она подкрепляет их
в трудах, дает им силу поборать препятствия и достигать своей цели. А эта гордость — поважничать перед маленьким
человеком — тьфу! Плевать я на нее хочу; зачем она? Это гордость глупая, смешная.
— Отчего ж не стоит? Здесь
люди все почтенные… Вот это
в тебе, душенька, очень нехорошо, и мне весьма не нравится, — говорил Петр Михайлыч, колотя пальцем по столу. — Что это за нелюбовь такая к
людям! За что? Что они тебе сделали?
—
В любви нуждается бог и собственное сердце
человека. Без любви к себе подобным жить на свете тяжело и грешно! — произнес внушительно старик.
— Да, сударь, проникли, — повторил почтмейстер. — Сказывал мне один достойный вероятия
человек, что
в Америке родился уродливый ребенок. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Многое, сударь, нам свидетельствует, очень многое, а паче всего уменьшение любви! — продолжал он.
— Прощайте, сударь, — проговорил хозяин, тоже вставая. — Очень вам благодарен. Предместник ваш снабжал меня книжками серьезного содержания: не оставьте и вы, — продолжал он, кланяясь. — Там заведено платить по десяти рублей
в год: состояние я на это не имею, а уж если будет благосклонность ваша обязать меня, убогого
человека, безвозмездно…
Генеральша при всех своих личных объяснениях с
людьми говорила всегда тихо и ласково; но когда произносила фразу: решительные меры, то редко не приводила их
в исполнение.
— Да, — продолжал Калинович, подумав, — он был очень умный
человек и с неподдельно страстной натурой, но только
в известной колее.
В том, что он писал, он был очень силен, зато уж дальше этого ничего не видел.
— Ага! Ай да Настенька! Молодец у меня: сейчас попала
в цель! — говорил он. — Ну что ж! Дай бог! Дай бог!
Человек вы умный, молодой, образованный… отчего вам не быть писателем?
— Неужели же, — продолжала Настенька, — она была бы счастливее, если б свое сердце, свою нежность, свои горячие чувства, свои, наконец, мечты, все бы задушила
в себе и всю бы жизнь свою принесла
в жертву мужу,
человеку, который никогда ее не любил, никогда не хотел и не мог ее понять? Будь она пошлая, обыкновенная женщина, ей бы еще была возможность ужиться
в ее положении: здесь есть дамы, которые говорят открыто, что они терпеть не могут своих мужей и живут с ними потому, что у них нет состояния.
— Ей бы следовало полюбить Ральфа, — возразил Калинович, — весь роман написан на ту тему, что женщины часто любят недостойных, а
людям достойным узнают цену довольно поздно.
В последних сценах Ральф является настоящим героем.
Таким образом молодые
люди гуляли
в саду до поздних сумерек.
Очень мило и
в самом смешном виде рассказала она, не щадя самое себя, единственный свой выезд на бал, как она была там хуже всех, как заинтересовался ею самый ничтожный
человек, столоначальник Медиокритский; наконец, представила, как генеральша сидит, как повертывает с медленною важностью головою и как трудно, сминая язык, говорит.
По деревянному провалившемуся во многих местах тротуару идет молодой
человек из дворян, недоросль Кадников, недавно записавшийся, для составления себе карьеры,
в канцелярию предводителя.
Соскучившись развлекаться изучением города, он почти каждый день обедал у Годневых и оставался обыкновенно там до поздней ночи, как
в единственном уголку, где радушно его приняли и где все-таки он видел человечески развитых
людей; а может быть, к тому стала привлекать его и другая, более существенная причина; но во всяком случае, проводя таким образом вечера, молодой
человек отдал приличное внимание и службе; каждое утро он проводил
в училище, где, как выражался математик Лебедев, успел уж показать когти: первым его распоряжением было — уволить Терку, и на место его был нанят молодцеватый вахмистр.
Экзархатов схватил его за шиворот и приподнял на воздух; но
в это время ему самому жена вцепилась
в галстук; девчонки еще громче заревели… словом, произошла довольно неприятная домашняя сцена, вследствие которой Экзархатова, подхватив с собой домохозяина, отправилась с жалобой к смотрителю, все-про-все рассказала ему о своем озорнике, и чтоб доказать, сколько он
человек буйный, не скрыла и того, какие он про него, своего начальника, говорил поносные слова.
«Люблю, как
люди женятся и веселятся», — заключал он; а Калинович с Настенькой начнут обыкновенно пересмеивать и доказывать, что все это очень пошло и глупо, так что старик выходил, наконец, из себя и даже прикрикивал, особенно на дочь, которая,
в свою очередь, не скрываясь и довольно дерзко противоречила всем его мягким и жизненным убеждениям, но зато Калиновича слушала, как оракула, и соглашалась с ним безусловно во всем.
Вообще Флегонт Михайлыч
в последнее время начал держать себя как-то странно. Он ни на шаг обыкновенно не оставлял племянницы, когда у них бывал Калинович: если Настенька сидела с тем
в гостиной — и он был тут же; переходили молодые
люди в залу — и он, ни слова не говоря, а только покуривая свою трубку, следовал за ними; но более того ничего не выражал и не высказывал.
— Дорога, сударь, милостыня
в минуту скудости, — возражал почтмейстер, — вы меня, больного
человека,
в минуту душевной и телесной скорби не утешили единственным моим развлечением.
Видимо, что это был для моего героя один из тех жизненных щелчков, которые сразу рушат и ломают у молодости дорогие надежды, отнимают силу воли, силу к деятельности, веру
в самого себя и делают потом
человека тряпкою, дрянью, который видит впереди только необходимость жить, а зачем и для чего, сам того не знает.
Они наполняют у него все рубрики журнала, производя каждого из среды себя, посредством взаимного курения,
в гении; из этого ты можешь понять, что пускать им новых
людей не для чего; кто бы ни был, посылая свою статью, смело может быть уверен, что ее не прочтут, и она проваляется с старым хламом, как случилось и с твоим романом».
Такими намеками молодые
люди говорили вследствие присутствия капитана, который и не думал идти к своим птицам, а преспокойно уселся тут же,
в гостиной, развернул книгу и будто бы читал, закуривая по крайней мере шестую трубку. Настенька начала с досадою отмахивать от себя дым.
Напрасно
в продолжение получаса молодые
люди молчали, напрасно заговаривали о предметах, совершенно чуждых для капитана: он не трогался с места и продолжал смотреть
в книгу.
— Так неужели еще мало вас любят? Не грех ли вам, Калинович, это говорить, когда нет минуты, чтоб не думали о вас; когда все радости, все счастье
в том, чтоб видеть вас, когда хотели бы быть первой красавицей
в мире, чтоб нравиться вам, — а все еще вас мало любят! Неблагодарный вы
человек после этого!
— Не знаю… вряд ли! Между
людьми есть счастливцы и несчастливцы. Посмотрите вы
в жизни: один и глуп, и бездарен, и ленив, а между тем ему плывет счастье
в руки, тогда как другой каждый ничтожный шаг к успеху, каждый кусок хлеба должен завоевывать самым усиленным трудом: и я, кажется, принадлежу к последним. — Сказав это, Калинович взял себя за голову, облокотился на стол и снова задумался.
— Погодите, постойте! — начал он глубокомысленным тоном. — Не позволите ли вы мне, Яков Васильич, послать ваше сочинение к одному
человеку в Петербург, теперь уж лицу важному, а прежде моему хорошему товарищу?
Хотя поток времени унес далеко счастливые дни моей юности, когда имел я счастие быть вашим однокашником, и фортуна поставила вас, достойно возвыся, на слишком высокую, сравнительно со мной, ступень мирских почестей, но, питая полную уверенность
в неизменность вашу во всех благородных чувствованиях и зная вашу полезную, доказанную многими опытами любовь к успехам русской литературы, беру на себя смелость представить на ваш образованный суд сочинение
в повествовательном роде одного молодого
человека, воспитанника Московского университета и моего преемника по службе, который желал бы поместить свой труд
в одном из петербургских периодических изданий.
— Ничего, ничего; помиритесь только.
В чем вам ссориться? Он
человек хороший, а вы бесподобный!
Исправник пришел с испуганным лицом. Мы отчасти его уж знаем, и я только прибавлю, что это был смирнейший
человек в мире, страшный трус по службе и еще больше того боявшийся своей жены. Ему рассказали,
в чем дело.
— «Давно мы не приступали к нашему фельетону с таким удовольствием, как делаем это
в настоящем случае, и удовольствие это, признаемся,
в нас возбуждено не переводными стихотворениями с венгерского,
в которых, между прочим, попадаются рифмы вроде «фимиам с вам»; не повестью госпожи Д…, которая хотя и принадлежит легкому дамскому перу, но отличается такою тяжеловесностью, что мы еще не встречали ни одного
человека, у которого достало бы силы дочитать ее до конца; наконец, не учеными изысканиями г. Сладкопевцова «О римских когортах», от которых чувствовать удовольствие и оценить их по достоинству предоставляем специалистам; нас же, напротив, неприятно поразили
в них опечатки, попадающиеся на каждой странице и дающие нам право обвинить автора за небрежность
в издании своих сочинений (
в незнании грамматики мы не смеем его подозревать, хотя имеем на то некоторое право)…»
В углублении правого клироса стояло
человек пять певчих монахов.
— Оттого, что лоб-то у него хорош, он и хочет сделать осмотрительно, и я это
в нем уважаю, — проговорил Петр Михайлыч. — А что насчет опасений брата Флегонта, — продолжал он
в раздумье и как бы утешая сам себя, — чтоб после худого чего не вышло — это вздор! Калинович
человек честный и
в Настеньку влюблен.
«Родятся же на свете такие добрые и хорошие
люди!» — думал он, возвращаясь
в раздумье на свою квартиру.
Семь губернаторов, сменявшиеся
в последнее время один после другого, считали его самым благородным и преданным себе
человеком и искали только случая сделать ему что-нибудь приятное.
— Всякому, сударь, доложить вам,
человеку свое счастье! — сказал он, вздохнув, и потом, приподняв фуражку и проговоря: — Прощенья просим, ваше высокоблагородие! — поворотил
в свой переулок и скрылся за тяжеловесную дубовую калитку, которую, кроме защелки, запер еще припором и спустил с цепи собаку.
Отнеся такое невнимание не более как к невежеству русского купечества, Петр Михайлыч
в тот же день, придя на почту отправить письмо, не преминул заговорить о любимом своем предмете с почтмейстером, которого он считал, по образованию, первым после себя
человеком.
— Господи, боже мой! — продолжала она. — Я не ищу
в будущем муже моем ни богатства, ни знатности, ни чинов: был бы
человек приличный и полюбил бы меня, чтоб я хоть сколько-нибудь нравилась ему…
— Нет, ты понимаешь, только
в тебе это твоя гордость говорит! — вскрикнул он, стукнув по столу. — По-твоему, от всех
людей надобно отворачиваться, кто нас приветствует; только вот мы хороши! Не слушайте ее, Яков Васильич!.. Пустая девчонка!.. — обратился он к Калиновичу.
— Стало быть, вы только не торопитесь печатать, — подхватил князь, — и это прекрасно: чем строже к самому себе, тем лучше.
В литературе, как и
в жизни, нужно помнить одно правило, что
человек будет тысячу раз раскаиваться
в том, что говорил много, но никогда, что мало. Прекрасно, прекрасно! — повторял он и потом, помолчав, продолжал: — Но уж теперь, когда вы выступили так блистательно на это поприще, у вас, вероятно, много и написано и предположено.
Мы почти вместе росли, вместе стали выезжать молодыми
людьми в свет: я — гвардейским прапорщиком, а он, кажется, служил тогда
в иностранной коллегии…
Дельвиг [Дельвиг Антон Антонович (1798—1831) — поэт, один из ближайших друзей Пушкина.], Павел Нащокин [Нащокин Павел Воинович (1800—1854) — близкий друг Пушкина.] — а этот даже служил со мной
в одном полку, — все это были молодые
люди одного кружка.
— Я не помню, где-то читала, — вмешалась Полина, прищуривая глаза, — что Пушкин любил, чтоб
в обществе
в нем видели больше светского
человека, а не писателя и поэта.