Неточные совпадения
А вот послушай-ка, Аксинья, что я вздумал: сегодня у меня на базаре дельце выгорело — пшеницу на Низу в годы беру, землю
то есть казенную на сроки хочу нанимать.
— Что тебе, Максимыч,
слушать глупые речи мои? — молвила на
то Аксинья Захаровна. — Ты голова. Знаю, что ради меня, не ради его, непутного, Микешку жалеешь. Да сколь же еще из-за него, паскудного, мне слез принимать, глядя на твои к нему милости? Ничто ему, пьянице, ни в прок, ни в толк нейдет. Совсем, отято́й, сбился с пути. Ох, Патапушка, голубчик ты мой, кормилец ты наш, не кори за Микешку меня, горемычную. Возрадовалась бы я, во гробу его видючи в белом саване…
— Заладил себе, как сорока Якова: муж да муж, — молвила на
то Аксинья Захаровна. — Только и речей у тебя. Хоть бы пожалел маленько девку-то. Ты бы лучше вот
послушал, что матушка Манефа про скитских «сирот» говорит. Про
тех, что меж обителей особняком по своим кельям живут. Старухи старые, хворые; пить-есть хотят, а взять неоткуда.
Фленушка пошла из горницы, следом за ней Параша. Настя осталась. Как в воду опущенная, молча сидела она у окна, не
слушая разговоров про сиротские дворы и бедные обители. Отцовские речи про жениха глубоко запали ей на сердце. Теперь знала она, что Патап Максимыч в самом деле задумал выдать ее за кого-то незнаемого. Каждое слово отцовское как ножом ее по сердцу резало. Только о
том теперь и думает Настя, как бы избыть грозящую беду.
—
Слушай, тятя! За
того жениха, что сыскал ты, я не пойду… Режь меня, что хочешь делай… Есть у меня другой жених… Сама его выбрала, за другого не пойду… Слышишь?
— Эх вы, умные головы, — крикнула она, вслушавшись в мирские речи, — толкуют, что воду толкут, а догадаться не могут. Кто что ни скажет, не под
тот угол клин забивает…
Слушать даже тошно.
— Только-то? — сказала Фленушка и залилась громким хохотом. — Ну, этих пиров не бойся, молодец. Рукобитью на них не бывать! Пусть их теперь праздничают, — а лето придет, мы запразднуем: тогда на нашей улице праздник будет…
Слушай: брагу для гостей не доварят, я тебя сведу с Настасьей. Как от самой от нее услышишь
те же речи, что я переносила, поверишь тогда?.. А?..
— Несодеянное говоришь! — зачал он. — Что за речи у тебя стали!.. Стану я дочерей продавать!..
Слушай, до самого Рождества Христова единого словечка про свадьбу тебе не молвлю… Целый год — одумаешься
тем временем. А там поглядим да посмотрим… Не кручинься же, голубка, — продолжал Патап Максимыч, лаская дочь. — Ведь ты у меня умница.
—
Слушай, Аксинья, — говорил хозяйке своей Патап Максимыч, — с самой
той поры, как взяли мы Груню в дочери, Господь, видимо, благословляет нас. Сиротка к нам в дом счастье принесла, и я так в мыслях держу: что ни подал нам Бог, — за нее, за голубку, все подал. Смотри ж у меня, — не ровен час, все под Богом ходим, — коли вдруг пошлет мне Господь смертный час, и не успею я насчет Груни распоряженья сделать, ты без меня ее не обидь.
—
Слушай, тятя, что я скажу, — быстро подняв голову, молвила Груня с такой твердостью, что Патап Максимыч, слегка отшатнувшись, зорко поглядел ей в глаза и не узнал богоданной дочки своей. Новый человек перед ним говорил. — Давно я о
том думала, — продолжала Груня, — еще махонькою была, и тогда уж думала: как ты меня призрел, так и мне надо сирот призирать. Этим только и могу я Богу воздать… Как думаешь ты, тятя?.. А?..
—
Слушайте: дорогой, как мы из австрийских пределов с епископом в Москву ехали, рассказал я ему про свои хожденья, говорил и про
то, как в сибирских тайгах земляным маслом заимствовался.
— Да вы нашу-то речь
послушайте — приневольтесь да покушайте! — отвечала Аксинья Захаровна. — Ведь по-нашему, по-деревенскому, что порушено да не скушано,
то хозяйке покор. Пожалейте хоть маленько меня, не срамите моей головы, покушайте хоть маленечко.
Думаю я, тут что-нибудь да не так, это не
то, что с Васькой Шибаевым соловьев у перелеска
слушать.
— Какие шутки! — на всю комнату крикнул Макар Тихоныч. — Никаких шуток нет. Я, матушка, слава тебе Господи, седьмой десяток правдой живу, шутом сроду не бывал… Да что с тобой, с бабой, толковать — с родителем лучше решу…
Слушай, Гаврила Маркелыч, плюнь на Евграшку, меня возьми в зятья — дело-то не в пример будет ладнее. Завтра же за Марью Гавриловну дом запишу, а опричь
того пятьдесят тысяч капиталу чистоганом вручу… Идет, что ли?
Девки на возрасте…» Так и
слушать, сударыня, не хочет: «Никто, говорит, не смеет про моих дочерей пустых речей говорить; голову, говорит, сорву
тому, кто посмеет».
— То-то и есть, что значит наша-то жадность! — раздумчиво молвил Пантелей. — Чего еще надо ему? Так нет, все мало… Хотел было поговорить ему, боюсь… Скажи ты при случае матушке Манефе, не отговорит ли она его… Думал молвить Аксинье Захаровне, да пожалел — станет убиваться, а зачнет ему говорить, на грех только наведет… Не больно он речи-то ее принимает… Разве матушку не
послушает ли?
— Да так и случилось, — молвила Фленушка. — Ты всегда, Марьюшка, должна понимать, что, если чего захочет Флена Васильевна, — быть по
тому.
Слушай — да говори правду, не ломайся… Есть ли вести из Саратова?
Зачинал было Алексей заводить речь, отчего боится он Патапа Максимыча, отчего так много сокрушается о гневе его… Настя
слушать не захотела. Так бывало не раз и не два. Алексей больше и говорить о
том не зачинал.
— Не ропщу я на Господа. На него возверзаю печали мои, — сказал, отирая глаза, Алексей. — Но
послушай, родной, что дальше-то было… Что было у меня на душе, как пошел я из дому,
того рассказать не могу… Свету не видел я — солнышко высоко, а я ровно темной ночью брел… Не помню, как сюда доволокся… На уме было — хозяин каков? Дотоле его я не видывал, а слухов много слыхал: одни сказывают — добрый-предобрый, другие говорят — нравом крут и лют, как зверь…
Внимательно
слушал Алексей Пантелея и решил с
того же дня искать «вихорева гнезда».
На что ежовска Акулина, десятникова жена, самая ледащая бабенка, и
та зубы скалит, и
та судачит: «Привозили-де к Настасье Патаповне заморского жениха, не
то царевича, не
то королевича, а жених-от невесты поглядел, да хвостом и вильнул…» Каково матери такие речи
слушать?
— Рада бы не
слушать, да молва, что ветер, сама в окна лезет, — отвечала Аксинья Захаровна. — Намедни без тебя кривая рожа, Пахомиха, из Шишкина притащилась… Новины [Новина — каток крестьянского холста в три стены,
то есть в 30 аршин длины.] хотела продать… И
та подлюха спрашивает: «Котору кралю за купецкого-то сына ладили?» А девицы тут сидят, при них паскуда тако слово молвила… Уж задала же я ей купецкого сына… Вдругорядь не заглянет на двор.
— Так вы и в Белой Кринице побывали!.. Вот как!.. — молвила Манефа, прочитав письма. — Петр Спиридоныч пишет, что вы многое мне на словах перескажете… Рада вас
слушать, Василий Борисыч… Побеседуем, а теперь покаместь перед чайком-то… настоечки рюмочку, не
то мадерки не прикажете ли?.. Покорно прошу…
Жутко было
слушать Алексею несмолкаемые речи словоохотливой Виринеи. Каждое ее слово про Настю мутило душу его… А меж
тем иные думы, иные помышленья роились в глубине души его, иные желанья волновали сердце.
Из растворенных окон келарни слышались голоса:
то московский посол комаровских белиц петь обучал. Завернула в келарню Манефа
послушать их.
А баловницам певицам меж
тем прискучило петь одно «божество», и, не
слушая учителя, завели они троицкую псальму…
— И откуда такую песню занес ты к нам, Василий Борисыч? — с умилением сказала она. —
Слушаешь, не наслушаешься… Будь каменный, и у
того душа жалостью растопится… Где, в каких местах научился ты?
Не
слушая Алексея, что кони его не продажные, они смотрят им в зубы, гладят, подхлестывают, мнут бока, оглядывают копыта и зовут парня в трактир покончить дело, которого
тот и начинать не думал.
Чтобы
послушать его, нередко в
ту гостиницу езжали такого даже сорта люди, что высидеть час-другой середь черного народу считают за Бог знать какое бесчестье.
— А слышь, птички-то распевают!.. Слышь, как потюкивают! — сказал Михайло Васильич, любуясь на оглушавших Алексея перепелов. — Это, брат, не
то, что у Патапа Максимыча заморские канарейки — от них писк только один… Это птица расейская, значит, наша кровная… Слышь, горло-то как дерет!..
Послушать любо-дорого сердцу!.. В понедельник ихний праздник — Нефедов день!.. Всю ночь в озимя́х пролежу, днем завалюсь отдыхать… Нет, про понедельник нечего и поминать… Во вторник приходи… Через неделю, значит.
Вынула знахарка косарь из пестера и, обратясь на рдеющий зарею восток, велела Тане стать рядом с собою… Положила не взошедшему еще солнцу три поклона великие да четыре поклона малые и стала одну за другой молитвы читать…
Слушает Таня — молитвы все знакомые, церковные: «Достойно», «Верую», «Богородица», «Помилуй мя, Боже». А прочитав
те молитвы, подняла знахарка глаза к небу и вполголоса особым напевом стала иную молитву творить… Такой молитвы Таня не слыхивала.
То была «вещба» — тайное, крепкое слово.
Слушает Таня, сама дивуется. «Что за речи такие, что за молитвы судные? — думает она про себя. — А нет в
тех молитвах никакой супротивности, ни единого черного слова знахарка не промолвила. Божьим словом зачала, святым аминем закончила».
— Учиться надо, Алексей Трифоныч, — ответил маклер. — Наука не больно хитрая… В трактиры почаще ходите, в
те, куда хорошие купцы сбираются,
слушайте, как они меж себя разговаривают, да помаленьку и перенимайте… А еще лучше, в коммерческий клуб ходите… Хотите, я вас гостем туда запишу?..
Не
слушая Фленушкиной песни, за опушкой леса по другую сторону дороги, шли рука в руку Василий Борисыч с Парашей… Шли молча, ни
тот ни другая ни слова… Но очи обоих были речисты…
— Ты
послушай только его, Василий Борисыч, — молвила мать Аркадия. — Он ведь у нас блажной, не
того еще наскажет тебе.
— Так он и
послушал тебя! — вскрикнула Аркадия. — Еще смеешь ты своего игумна Егоркой да рабом своим обзывать!.. Барин!.. Барин!.. Какой ты барин!.. Из
тех, что по два десятка на одной кобыленке ездят.
— А ты вот слушай-ка еще, — молвил он ей, перевернувши в тетрадке два-три листочка: — «Аще кто нераздвоенным умом и несумненною верою обещается и пойдет к невидимому граду
тому, не поведав ни отцу с матерью, ни сестрам с братиями, ни всему своему роду-племени, — таковому человеку откроет Господь и град Китеж, и святых, в нем пребывающих».
— Коли так… коли так… — в страстном порыве говорил Петр Степаныч. —
Слушай, Фленушка!.. Да за это не
то чтоб свенчать кого, черта за рога поймаю… Что хошь приказывай, все исполню, чего ни захочешь.
—
Слушай же да покудова смалчивай, — молвила Фленушка. —
Та девица — Параша Чапурина.
— Умные речи приятно и
слушать, — молвил Чапурин. — Хоть по старому обычаю в чужой монастырь с своим уставом не ходят, а на пир с своим пирогом не вступают, да ради твоих именин можно заповедь
ту и нарушить… Потчуй, именинник, знай только, что этого добра и у нас припасено довольно!
— Садись-ка, Василий Борисыч, да
слушай, — сказал Патап Максимыч, когда
тот, помолясь Богу и отдав каждому из сидевших по особому поклону, молча подсел к самовару.
А я, старуха, вас
послушаю, да после
того каждой правду-матку скажу, котора из вас будет лучше всех.
А так как Василий Борисыч в скором времени возвращается в Москву и по всей чаянности станет укорять нас, что не хотели
послушать его уговоров и принять
того Антония, о чем он всеусердно старался, так ты и в Питере и будучи в Москве предвари и всем благодетелям нашим возвести, что не приняли мы
того Антония не ради упорства и желая с ними раздора, но токмо осмотрительного ради случая; общения же ни с кем не разрываем и по-прежнему желаем пребывать в согласии и в единении веры.
— Конечно, так, да слушать-то больно противно, — сказал Патап Максимыч. — Ден через пять в город я буду. Ежели к
тому времени подъедешь, побывай у меня. К Сергею Андреичу Колышкину зайди, к пароходчику, дом у него на горке у Ильи пророка — запиши для памяти. Он тебе скажет, где меня отыскать.
Во все время разговора Манефы с Фленушкой Параша молчала, но с необычной ей живостью поглядывала
то на
ту,
то на другую. Марьюшка сидела, опустя глаза и скромно перебирая руками передник. Потом села у растворенного окна, высунулась в него дó пояса и лукаво сама с собой усмехалась,
слушая обманные речи Фленушки.
— А я так приметил, даром что меньше твоего знаю пройдоху… — сказал на
то Колышкин. — Намедни пожаловал… был у меня. Парой в коляске, в модной одеже, завит, раздушен, закорузлые руки в перчатках. Так и помер я со смеху… Важный, ровно вельможа! Руки в боки, глаза в потолоки — умора! И
послушал бы ты, крестный, как теперь он разговаривает, как про родителей рассуждает… Мерзавец, одно слово — мерзавец!