Неточные совпадения
— Правду
и говорю, — отвечал, улыбаясь, отец. — А ты, Параня, пока плеткой я тебя не отхлыстал, поди-ка
вели работнице чайку собрать.
— Тебя ожарить
велю, — сказал, смеясь, Патап Максимыч, — а Параша тебя пожирней, ее во щи.
И стану вами гостей угощать!
В обители дурой считали ее, но любили за то, что сильная была работница
и, куда ни пошли, что ей ни
вели, все живой рукой обделает безо всякого ворчанья.
— Он всему последует, чему самарские, — заметила Евпраксия. — А в Самаре епископа, сказывают, приняли. Аксинья Захаровна сумлевалась спервоначала, а теперь, кажется,
и она готова принять, потому что сам
велел. Я вот уж другу неделю поминаю на службе
и епископа
и отца Михаила; сама Аксинья Захаровна сказала, чтоб поминать.
— Так помни же мое слово
и всем игуменьям
повести, — кипя гневом, сказал Патап Максимыч, — если Настасья уходом уйдет в какой-нибудь скит, —
и твоей обители
и всем вашим скитам конец… Слово мое крепко… А ты, Настасья, — прибавил он, понизив голос, — дурь из головы выкинь… Слышишь?.. Ишь какая невеста Христова проявилась!.. Чтоб я не слыхал таких речей…
— Да так, на всякий случай. Может быть, пригодится, — отвечала Фленушка. — Ну, к примеру сказать, весточку какую
велишь передать, так я уж
и знаю, куда нести.
— Некогда мне с тобой балясы точить, — молвила Фленушка. — Пожалуй, еще Матрена из бани пойдет да увидит нас с тобой, либо в горницах меня хватятся… Настасья Патаповна кланяться
велела. Вот кто… Она по тебе сокрушается… Полюбила с первого взгляда… Вишь глаза-то у тебя, долговязого, какие непутные, только взглянул на девку, тотчас
и приворожил…
Велишь, что ли, кланяться?
На бабу, как водится, накинулись, осмеяли, кто-то выругал, а муж, тут же стоявший,
велел ей идти, куда шла,
и зря не соваться, куда не спрашивают.
Зашабашили к обеду. Алексею не до еды. Пошел было в подклет, где посуду красят, но повернул к лестнице, что
ведет в верхнее жилье дома,
и на нижних ступенях остановился. Ждал он тут с четверть часа, видел, как пробрела поверху через сени матушка Манефа, слышал громкий топот сапогов Патапа Максимыча, заслышал, наконец, голос Фленушки, выходившей из Настиной светлицы. Уходя, она говорила: «Сейчас приду, Настенька!»
— Сначала речь про кельи
поведи, не заметил бы, что мысли меняешь. Не то твоим словам веры не будет, — говорила Фленушка. — Скажи: если, мол, ты меня в обитель не пустишь, я, мол, себя не пожалею: либо руки на себя наложу, либо какого ни на есть парня возьму в полюбовники да «уходом» за него
и уйду… Увидишь, какой тихонький после твоих речей будет… Только ты скрепи себя, что б он ни делал. Неровно
и ударит: не робей, смело говори да строго, свысока.
— Видела.
И он тем же женихом беспокоится, — сказала Фленушка. — Как хочешь, Настенька, а вам надо беспременно повидаться, обо всем промеж себя переговорить. Да я сведу вас. Аксинья-то Захаровна
велела мне в твою светелку перебраться.
— До вас, Патап Максимыч, — отвечала она плаксивым голосом. — Беда у меня случилась, не знаю, как
и пособить. Матушка Манефа пелену
велела мне в пяльцах вышивать. На срок, к Масленице, поспела бы беспременно.
— Проведи его туда. Сходи, Алексеюшка, уладь дело, — сказал Патап Максимыч, — а то
и впрямь игуменья-то ее на поклоны поставит. Как закатит она тебе, Фленушка, сотни три лестовок земными поклонами пройти, спину-то, чай, после не вдруг разогнешь… Ступай,
веди его… Ты там чини себе, Алексеюшка, остальное я один разберу… А к отцу-то сегодня сходи же. Что до воскресенья откладывать!
Куда-нибудь подальше хотелось ей, чтоб
и вестей до нее не долетало про скверного свекра, ни про лютую свекровь, ни про злых невесток
и золовок.
— Нет, кумушка, до утра у тебя не останусь, — сказал Патап Максимыч. — Я к тебе всего на часок
и коней отпрягать не
велел. В город еду. Завтра к утру надо быть там беспременно.
— Так
и сказала? — спросила Никитишна, встревожась от таких
вестей.
Про невесту
и думать забыл, житье
повел пространное, развеселое.
Губернатор
велел Никифора к себе позвать, похвалил его, записал имя
и сказал ему...
Какую хочешь праведную жизнь
веди, все его «волком» зовут,
и ни один порядочный мужик на двор его не пустит.
Пропившийся Никифор занялся волчьим промыслом, но дела свои
и тут неудачно
повел. Раз его на баране накрыли, вдругорядь на корове. Последний-то раз случилось неподалеку от Осиповки. Каково же было Патапу Максимычу с Аксиньей Захаровной, как мимо дому их
вели братца любезного со звоном да с гиканьем, а молодые парни «волчью песню» во все горло припевали...
— Пойдем, пойдем, родная, разбери; тут уже я толку совсем не разумею, — сказала Аксинья Захаровна
и повела куму в горницу Патапа Максимыча. Там на полу стоял привезенный из города большой короб с винами.
— Да ты, крестнинька, от себя это спрашиваешь? — сложив накрест руки
и нахмурив брови, спросила Настя. — Аль, может, тятенька
велел тебе мысли мои выведывать?
Другой хозяйки Ивану Григорьичу негде взять: родни только
и есть, что Спиридоновна, а чужую в дом ко вдовцу зазорно
вести.
Никому не было говорено про сватовство Снежкова, но Заплатины были повещены. Еще стоя за богоявленской вечерней в часовне Скорнякова, Патап Максимыч сказал Ивану Григорьичу, что Настина судьба, кажется, выходит,
и велел Груне про то сказать, а больше ни единой душе. Так
и сделано.
Два дня
и две ночи игумен Аркадий тайные речи
вел с ними, на третий всех молодых трудников призвал в келью к себе.
Поплыли назад в Россию, добрели до отца игумна, обо всем ему доложили: «Нет, мол, за Египтом никакой Емакани, нет, мол, в Фиваиде древлей веры…»
И опять
велел игумен служить соборную панихиду, совершить поминовенье по усопшим, ради Божия дела в чуждых странах живот свой скончавших…
— А ты слушай да речей не перебивай, — вступился Патап Максимыч,
и безмолвная Аксинья Захаровна покорно устремила взор свой к Снежкову: «Говорите, мол, батюшка Данило Тихоныч, слушать
велит».
— Настасья с ума нейдет, кормилец ты мой. Разрывается мое сердечушко, заснула было, так
и во сне-то вижу ее, голубушку… Оголили… срамить
ведут…
Поглядел на помертвевшую дочь Максим Чапурин, плюнул
и велел работнику лошадей запрягать.
Манефе жребий вынулся. В ноги ей вся обитель разом поклонилась, настоятельский жезл ей поднесли
и с пением духовных песен
повели ее в игуменские кельи…
Когда волки были уже настолько близко, что до любого из них палкой можно было добросить, он расставил спутников своих по местам
и велел, по его приказу, разом бросать в волков изо всей силы горящие лапы [Горящие ветви хвойного леса; во время лесных пожаров они переносятся ветром на огромные расстояния.].
И зачнет он
вести умильную беседу о пустынном житии, но Спасова имени не поминает — тем только
и можно опознать окаянного…
Пойдет человек с пустынником по чарусе, глядь, а уж это не пустынник, а седой старик с широким бледно-желтым лицом,
и уж не тихо, не чинно
ведет добрую речь, а хохочет во всю глотку сиплым хохотом…
— Так, — проговорил дядя Онуфрий. — Ин
велите своим парням волочки снимать — вместе
и поедем, нам в ту же сторону версты две либо три ехать.
— Экой ты удатной какой, господин купец, — молвил дядя Онуфрий. — Кого облюбовал, тот тебе
и достался… Ну, ваше степенство, с твоим бы счастьем да по грибы ходить… Что ж, одного Артемья берешь аль еще конаться [Конаться — жребий метать.]
велишь? — прибавил он, обращаясь к Патапу Максимычу.
Как выехали из деревни за околицу, старшой
и стал всему делу голова: что
велит, то
и делай.
Собирает он казачий круг, говорит казакам такую речь: «Так
и так, атаманы-молодцы, так
и так, братцы-товарищи: пали до меня слухи, что за морем у персиянов много тысячей крещеного народу живет в полону в тяжелой работе, в великой нужде
и горькой неволе; надо бы нам, братцы, не полениться, за море съездить потрудиться, их, сердечных, из той неволи выручить!» Есаулы-молодцы
и все казаки в один голос гаркнули: «
Веди нас, батька, в бусурманское царство русский полон выручать!..» Стенька Разин рад тому радешенек, сам первым делом к колдуну.
— Когда Господь поволит мать сыру-землю наградить, — продолжал Артемий, — пошлет он ангела небесного на солнце
и велит ему иверень [Иверень — осколок, черепок, небольшая отбитая часть от какой-нибудь вещи.] от солнца отщербить [Отщербить — отбить, отломить, говоря о посуде
и вообще о хрупкой вещи.]
и вложить его в громовую тучу…
— Нашему брату этого нельзя, — молвил Патап Максимыч. — Живем в миру, со всяким народом дела бывают у нас; не токма с церковниками — с татарами иной раз хороводимся…
И то мне думается, что хороший человек завсегда хорош, в какую бы веру он ни веровал… Ведь Господь
повелел каждого человека возлюбить.
— Съезди, пожалуй, к своему барину, — молвил паломник. — Только не проболтайся, ради Бога, где эта благодать родится. А то разнесутся
вести, узнает начальство, тогда нам за наши хлопоты шиш
и покажут… Сам знаешь, земля ведь не наша.
И казначей отец Михей
повел гостей по расчищенной между сугробами, гладкой, широкой, усыпанной красным песком дорожке, меж тем как отец гостиник с повозками
и работниками отправился на стоявший отдельно в углу монастыря большой, ставленный на высоких подклетах гостиный дом для богомольцев
и приезжавших в скит по разным делам.
— Ах ты, касатик мой! Ох ты, мой любезненькой!.. — молвил игумен
и, подозвав отца Спиридония,
велел ему шепнуть Стуколову
и Дюкову, чтоб
и они не очень налегали на лапшу да на кашу.
Крепко полюбился игумен Патапу Максимычу. Больно по нраву пришлись
и его простодушное добросердечие, его на каждом шагу заметная домовитость
и уменье
вести хозяйство, а пуще всего то, что умеет людей отличать
и почет воздавать кому следует. «На все горазд, — думал он, укладываясь спать на высоко взбитой перине. — Молебен ли справить, за чарочкой ли побеседовать… Постоянный старец!.. Надо наградить его хорошенько!»
Узнав из письма, присланного паломником из Лукерьина, что Патапа Максимыча хоть обедом не корми, только выпарь хорошенько, отец Михаил тотчас послал в баню троих трудников с скобелями
и рубанками
и велел им как можно чище
и глаже выстрогать всю баню —
и полки,
и лавки,
и пол,
и стены, чтобы вся была как новая. Чуть не с полночи жарили баню, варили щелоки, кипятили квас с мятой для распариванья веников
и поддаванья на каменку.
Но Патап Максимыч не внимал уговорам
и велел запрягать лошадей.
Ранним утром другого дня тронулась с завода золотуха. Сережу увезли. К вечеру старик Колышкин с женой
и четырнадцатилетнею Маринушкой без
вести пропали…
Только!.. Вот
и все
вести, полученные Сергеем Андреичем от отца с матерью, от любимой сестры Маринушки. Много воды утекло с той поры, как оторвали его от родной семьи, лет пятнадцать
и больше не видался он со сродниками, давно привык к одиночеству, но, когда прочитал письмо Серапиона
и записочку на свертке, в сердце у него захолонуло,
и Божий мир пустым показался… Кровь не вода.
— Не уйдут!.. Нет, с моей уды карасям не сорваться!.. Шалишь, кума, — не с той ноги плясать пошла, — говорил Патап Максимыч, ходя по комнате
и потирая руки. — С меня не разживутся!.. Да нет, ты то посуди, Сергей Андреич, живу я, слава тебе Господи,
и дела
веду не первый год… А они со мной ровно с малым ребенком вздумали шутки шутить!.. Я ж им отшучу!..
Но попы хлыновцы знать не хотели Москвы: пользуясь отдаленностью своего края, они
вели дела по-своему, не слушая митрополита
и не справляясь ни с какими уставами
и чиноположениями.
Мать-ключница обыкновенно
вела обительскую переписку
и имела не последнее место в обительском совете — «соборе», как называли его.