Неточные совпадения
К такому станку
много рук надо, но смышленый заволжанин придумал,
как делу помочь.
Тревога была напрасна. Помолились за утреней
как следует и часы, не расходясь, прочитали. Патап Максимыч
много доволен остался пением дочерей и потом чуть не целый день заставлял их петь тропари Богоявленью.
— Зачала Лазаря! — сказал, смеясь, Патап Максимыч. — Уж и Рассохиным нечего есть! Эко слово, спасенная душа, ты молвила!.. Да у них, я тебе скажу, денег куча; лопатами, чай, гребут. Обитель-то ихняя первыми богачами строена. У вас в Комарове они и хоронились, и постригались, и
каких за то вкладов не надавали! Пошарь-ка у Досифеи в сундуках,
много тысяч найдешь.
— А ну-ка, докажи! — кричала Мавра. — А ну-ка, докажи!
Какие такие проезжающие попы?.. Что это за проезжающие?.. Я церковница природная, никаких ваших беглых раскольницких попов знать не знаю, ведать не ведаю… Да знаешь ли ты, что за такие слова в острог тебя упрятать могу?.. Вишь,
какой муж выискался!..
Много у меня таких мужьев-то бывало!.. И знать тебя не хочу, и не кажи ты мне никогда пьяной рожи своей!..
— На добром слове покорно благодарим, Данило Тихоныч, — отвечал Патап Максимыч, — только я так думаю, что если Михайло Данилыч станет по другим местам искать, так
много девиц не в пример лучше моей Настасьи найдет. Наше дело, сударь, деревенское, лесное. Настасья у меня, окроме деревни да скита, ничего не видывала, и мне сдается, что такому жениху,
как Михайло Данилыч, вряд ли она под стать подойдет, потому что не обыкла к вашим городским порядкам.
—
Как не слыхать? — молвил Патап Максимыч. — Только в этом деле, сказывают,
много греха живет — обижают.
—
Как вперед загадывать? — отвечал Яким Прохорыч. — Может статься, и
много меньше пятидесяти тысяч положишь, а года в два миллион наживешь.
— Не один миллион, три, пять, десять наживешь, — с жаром стал уверять Патапа Максимыча Стуколов. — Лиха беда начать, а там загребай деньги. Золота на Ветлуге, говорю тебе, видимо-невидимо. Чего уж я — человек бывалый,
много видал золотых приисков — и в Сибири и на Урале, а
как посмотрел я на ветлужские палестины, так и у меня с дива руки опустились… Да что тут толковать, слушай. Мы так положим, что на все на это дело нужно сто тысяч серебром.
Сидит девка, призадумалась,
Посидевши, стала сказывать:
«Вы послушайте, добры молодцы,
Вы послушайте, милы племяннички,
Уж
как мне, младой, мало спалося,
Мало спалося,
много виделось,
Не корыстен же мне сон привиделся:
Атаману-то быть расстрелену,
Есаулу-то быть повешену,
Казакам-гребцам по тюрьмам сидеть,
А мне, вашей родной тетушке,
Потонуть в Волге-матушке».
—
Как возможно, любезненькой ты мой!..
Как возможно, чтобы весь монастырь про такую вещь знал?.. — отвечал отец Михаил. — В огласку таких делов пускать не годится… Слух-то по скиту ходит,
много болтают, да пустые речи пустыми завсегда и остаются. Видят песок, а силы его не знают, не умеют,
как за него взяться… Пробовали,
как Силантий же, в горшке топить; ну, известно, ничего не вышло; после того сами же на смех стали поднимать, кто по лесу золотой песок собирает.
— Ах ты, любезненькой мой!.. Что же нам делать-то? — отвечал игумен. — Дело наше заглазное. Кто знает,
много ль у них золота из пуда выходит?..
Как поверить?.. Что дадут, и за то спаси их Христос, Царь Небесный… А вот
как бы нам с тобой да настоящие промысла завести, да дело-то бы делать не тайком, а с ведома начальства, куда бы
много пользы получили… Может статься, не одну бы сотню пудов чистого золота каждый год получали…
— То-то и есть. На ум ему не вспадало! Эх ты, сосновая голова, а еще игумен!.. Поглядеть на тебя с бороды,
как есть Авраам, а на деле сосновый чурбан, — продолжал браниться паломник. — Знаешь ли ты, старый хрыч, что твоя болтовня, худо-худо, мне в триста серебром обошлась?.. Да эти деньги у меня, брат, не пропащие, ты мне их вынь да положь…
Много ли дал Патап на яйца?.. Подавай сюда…
Только!.. Вот и все вести, полученные Сергеем Андреичем от отца с матерью, от любимой сестры Маринушки.
Много воды утекло с той поры,
как оторвали его от родной семьи, лет пятнадцать и больше не видался он со сродниками, давно привык к одиночеству, но, когда прочитал письмо Серапиона и записочку на свертке, в сердце у него захолонуло, и Божий мир пустым показался… Кровь не вода.
— Теперь мне все
как на ладо́нке, — сказал Колышкин. — Подумай, Патап Максимыч, статочно ли дело, баклушнику бобра заместо свиньи продать?.. Фунт золота за сорок целковых!.. Сам посуди!.. Заманить тебя хотят — вот что!..
Много ль просили? Сказывай, не таи…
— Эх, други мои любезные, — молвит на то Гаврила Маркелыч. — Что за невидаль ваша первая гильдия? Мы люди серые, нам, пожалуй, она не под стать… Говорите вы про мой капитал, так чужая мошна темна, и денег моих никто не считал. Может статься, капиталу-то у меня и
много поменьше того,
как вы рассуждаете. Да и
какой мне припен в первой гильдии сидеть? Кораблей за море не отправлять, сына в рекруты все едино не возьмут, коль и по третьей запишемся, из-за чего же я стану лишние хлопоты на себя принимать?
— Дурак, значит, хоть его сегодня в Новотроицком за чаем и хвалили, — молвил Макар Тихоныч. —
Как же в кредит денег аль товару не брать? В долги давать, пожалуй, не годится, а коль тебе деньги дают да ты их не берешь, значит, ты безмозглая голова. Бери, да коль статья подойдет, сколь можно и утяни, тогда настоящее будет дело, потому купец тот же стрелец, чужой оплошки должен ждать. На этом вся коммерция зиждется…
Много ль за дочерью Залетов дает?
— Так… — промычал Макар Тихоныч. —
Много хорошего про Залетова я наслышан, — продолжал он, помолчав и поглядывая искоса на сына. — С кем в городе ни заговоришь, опричь доброго слова ничего об нем не слыхать… Вот что: у Макарья мы повидаемся, и коли твой Залетов по мысли придется мне, так и быть, благословлю — бери хозяйку… Девка, сказывают, по всем статьям хороша… Почитала бы только меня да из моей воли не выходила, а про другое что,
как сами знаете.
— Слава Богу, — отвечала Манефа, — дела у братца, кажись, хорошо идут. Поставку новую взял на горянщину, надеется хорошие барыши получить, только не знает,
как к сроку поспеть.
Много ли времени до весны осталось, а работников мало, новых взять негде. Принанял кой-кого, да не знает, управится ли… К тому ж перед самым Рождеством горем Бог его посетил.
— Живут помаленьку, — отвечала Манефа. — В Параше мало перемены, такая же, а Настенька, на мои глаза,
много изменилась с той поры,
как из обители уехала.
— Да
как вам сказать, сударыня? — ответила Манефа. — Вы ее хорошо знаете, девка всегда была скрытная, а в голове дум было
много.
Каких, никому, бывало, не выскажет… Теперь пуще прежнего — теперь не сговоришь с ней… Живши в обители, все-таки под смиреньем была, а
как отец с матерью потачку дали, власти над собой знать не хочет… Вся в родимого батюшку — гордостная, нравная, своебычная — все бы ей над
каким ни на есть человеком покуражиться…
И
много и долго размышляла Настя про злую судьбу свою, про свою долю несчастную. Стоит в молельной, перебирает рукой шитую бисером и золотом лестовку, а сама все про беду свою думает, все враг Алешка на ум лезет. Гонит Настя прочь докучные мысли про лиходея, не хочет вспоминать про губителя, а он тут
как тут…
— Не о чем тебе, Алексеюшка,
много заботиться. Патап Максимыч не оставит тебя. Видишь сам,
как он возлюбил тебя. Мне даже на удивленье… Больше двадцати годов у них в дому живу, а такое дело впервой вижу… О недостатках не кручинься — не покинет он в нужде ни тебя, ни родителей, — уговаривал Пантелей Алексея.
— Худых дел у меня не затеяно, — отвечал Алексей, — а тайных дум, тайных страхов довольно… Что тебе поведаю, — продолжал он, становясь перед Пантелеем, — никто доселе не знает. Не говаривал я про свои тайные страхи ни попу на духу, ни отцу с матерью, ни другу, ни брату, ни родной сестре… Тебе все скажу…
Как на ладонке раскрою… Разговори ты меня, Пантелей Прохорыч, научи меня, пособи горю великому. Ты
много на свете живешь,
много видал, еще больше того от людей слыхал… Исцели мою скорбь душевную.
— Не ропщу я на Господа. На него возверзаю печали мои, — сказал, отирая глаза, Алексей. — Но послушай, родной, что дальше-то было… Что было у меня на душе,
как пошел я из дому, того рассказать не могу… Свету не видел я — солнышко высоко, а я ровно темной ночью брел… Не помню,
как сюда доволокся… На уме было — хозяин каков? Дотоле его я не видывал, а слухов
много слыхал: одни сказывают — добрый-предобрый, другие говорят — нравом крут и лют,
как зверь…
— Так вы и в Белой Кринице побывали!.. Вот
как!.. — молвила Манефа, прочитав письма. — Петр Спиридоныч пишет, что вы
многое мне на словах перескажете… Рада вас слушать, Василий Борисыч… Побеседуем, а теперь покаместь перед чайком-то… настоечки рюмочку, не то мадерки не прикажете ли?.. Покорно прошу…
— И нашим покажи, Василий Борисыч, — молвила Манефа. — Мы ведь поем попросту,
как от старых матерей навыкли, по слуху больше… Не больно
много у нас, прости, Христа ради, и таких, чтоб путем и крюки-то разбирали. Ину пору заведут догматик — «Всемирную славу» аль другой
какой — один сóблазн: кто в лес, кто по дрова… Не то, что у вас, на Рогожском, там пение ангелоподобное… Поучи, родной, поучи, Василий Борисыч, наших-то девиц —
много тебе благодарна останусь.
А силы в ней
много —
как раз мужа под ноготь подберет.
И ходила про то молва великая, и были говоры
многие по всему Заволжью и по всем лесам Керженским и Чернораменским. Все похваляли и возносили Патапа Максимыча за доброе его устроение. Хоть и тысячник, хоть и бархатник, а дочку хороня, справил все по-старому, по-заветному,
как отцами-дедами святорусскому люду заповедано.
Да, Алексеюшка, видал я
много раз,
как люди помирают, дожил,
как видишь, до седых волос, а такой тихой, блаженной кончины не видывал…
Какой-то злодей, прости Господи, послал доношение: в Шарпанском-де скиту Казанскую икону Пресвятой Богородицы особне чествуют, на ее-де праздники
много в Шарпан народу сбирается старообрядцев и церковников.
— Это уж вы напрасно, — вступился Василий Борисыч. — Не в меру своих певиц умаляете!.. Голоса у них чистые, ноту держат твердо, опять же не гнусят,
как во
многих местах у наших христиан повелось…
Смолкли последние звуки «Богородична плача», этой русской самородной «Stabat mater», и в келарне, хоть там был не один десяток женщин, стало тихо,
как в могиле. Только бой часового маятника нарушал гробовую тишину… Пение произвело на всех впечатление. Сидя за столами, келейницы умильно поглядывали на Василья Борисыча,
многие отирали слезы… Сама мать Манефа была глубоко тронута.
— Уж
как я вами благодарна [В лесах за Волгой говорят: «благодарен вами», вместо «благодарю вас» и т. п.], Василий Борисыч, — говорила Манефа, сидя после службы с московским посланником за чайным столом. — Истинно утешил, друг… Точно будто я на Иргизе стояла!.. Ангелоподобное пение!.. Изрядное осмогласие!.. Дай тебе, Господи, доброго здоровья и души спасения, что обучил ты девиц моих столь красному пению… Уж
как я
много довольна тобой, Василий Борисыч, уж так
много довольна, что рассказать тебе не умею.
— Вольно тебе, матушка, думать, что до сих пор я только одними пустяками занимаюсь, — сдержанно и степенно заговорила Фленушка. — Ведь мне уж двадцать пятый в доходе. Из молодых вышла, мало ли,
много — своего ума накопила… А кому твои дела больше меня известны?.. Таифа и та меньше знает… Иное дело сама от Таифы таишь, а мне сказываешь… А бывало ль, чтоб я проговорилась когда, чтоб из-за моего болтанья неприятность
какая вышла тебе?
— И то надо будет, — отозвался Трифон. — То маленько обидно, что работницей в дому меньше станет:
много еще Паранька родительского хлеба не отработала. Хоть бы годок, другой еще пожила. Мать-то хилеть зачала, недомогает… Твое дело отделенное, Савелью до хозяйки долга песня, а без бабы
какое хозяйство в дому!.. На старости лет останешься, пожалуй, один,
как перст — без уходу, без обиходу.
Не за
много ден ездил Скорняков в Осиповку, и Патап Максимыч Христом Богом просил его не оставить Алексея, если ему
как удельному крестьянину до него
какая ни на есть нужда доведется.
— Ну что?.. Дела
как?..
Много ли золота накопил на Ветлуге? — добродушно смеясь, спросил у него Михайло Васильич.
— Так
как же ты, гость дорогой, в Неметчину-то ездил?..
Много, чай, поди, было с тобой всяких приключеньев? — говорил Патап Максимыч Василью Борисычу. А тот сидел во образе смирения, учащал воздыхания, имел голову наклонну, сердце покорно, очи долу обращены.
Долго шла меж приятелей веселая беседа…
Много про Керженски скиты рассказывал Патап Максимыч, под конец так разговорился, что женский пол одна за другой вон да вон. Первая Груня, дольше всех Фленушка оставалась. Василий Борисыч часто говорил привычное слово «искушение!», но в душе и на уме бродило у него иное, и охотно он слушал,
как Патап Максимыч на старости лет расходился.
И в самом деле он великий начетчик, старинные книги
как свои пять пальцев знал; имея же острую память,
многое из них целыми страницами читал наизусть, так, бывало, и режет…
—
Много ж тебе с твоими келейницами ответов-то придется давать тогда, — усмехнулся Патап Максимыч. — Ведь у вашей сестры, что ни слово, то вранье либо сплетня
какая.
— Знаем,
как они у вас у родных-то гостят!.. — опять усмехнулся Патап Максимыч и, отложив другую пачку, спросил сестру: —
Много ль обителей по другим скитам?
— Да хоть бы того же Василья Борисыча. Служит он всему нашему обществу со
многим усердием; где
какое дело случится, все он да он, всегда его да его куда надо посылают. Сама матушка Пульхерия пишет, что нет у них другого человека ни из старых, ни из молодых… А ты его сманиваешь… Грех чинить обиду Христовой церкви, Патапушка!.. Знаешь ли, к кому церковный-от насильник причитается?..
—
Как перед Богом, матушка, — ответил он. — Что мне? Из-за чего мне клепать на них?.. Мне бы хвалить да защищать их надо; так и делаю везде, а с вами, матушка, я по всей откровенности — душа моя перед вами,
как перед Богом, раскрыта. Потому вижу я в вас великую по вере ревность и
многие добродетели… Мало теперь, матушка, людей, с кем бы и потужить-то было об этом, с кем бы и поскорбеть о падении благочестия… Вы уж простите меня Христа ради, что я разговорами своими, кажись, вас припечалил.
Как ни старалась церковность истребить эти остатки языческой обрядности, затмить в народной памяти все, что касалось древней веры, — все-таки
много обломков ее доселе хранится в нашем простонародье.
— Да вы не бойтесь, сударыня Марья Гавриловна, — отвечала ей Таня. — Она ведь предобрая и все с молитвой делает. Шагу без молитвы не ступит. Корни роет — «Богородицу» читает, травы сбирает — «Помилуй мя, Боже». И все, все по-Божественному, вражьего нет тут нисколько… Со злобы плетут на нее келейницы; обойдите деревни, любого спросите, всяк скажет, что за елфимовскую Наталью денно и нощно все Бога молят.
Много пользы народу она делает. А уж
какая разумная,
какая добрая, и рассказать того невозможно.
Много рассказывала Таня про елфимовскую знахарку, так хвалила кротость ее и доброхотство, с
каким великую пользу чинит она людям безо всякой корысти. Суеверный страх покинул Марью Гавриловну, захотелось ей узнать от Егорихи,
какая будет ей судьба в новом замужестве. Но в скит знахарку позвать невозможно; келейницы и близко не подпустят. Надо самой идти. Таня взялась устроить свиданье с Егорихой.
Алексей скинул пальто. Был он в коротеньком сюртуке, в лаковых сапожках, белье из тонкого голландского полотна было чисто,
как лебяжий пух, но все сидело на нем как-то нескладно, все шло к лесному добру молодцу ровно к корове седло, особенно прическа с пробором до затылка, заменившая темно-русые вьющиеся кудри, что когда-то наяву и во сне мерещились
многим, очень
многим деревенским красным девицам.
— Не управиться! — ответил Алексей. — Потому что уж оченно
много хлопот… Сами посудите, Сергей Андреич: и пароход отправить, и дом к свадьбе прибрать
как следует… Нельзя же-с… Надо опять, чтобы все было в близире, чтобы все, значит, самый первый сорт… А к родителям что же-с?.. К родителям во всякое время можно спосылать.
— Вот что: теперь, пожалуй, лучше не ходите к ней, — сказала Фленушка, — оченно уж людно здесь, да опять же на нас, на приезжих,
много глаз глядят… Вечерком лучше, после заката, — на всполье тогда выходите.
Как сюда въезжали, видели, крест большой в землю вкопан стоит? От того креста дорожка вдоль речки к перелеску пошла, по ней идите… Да смотрите, чур не обмануть. Беспременно приходите.