Неточные совпадения
—
Из Москвы купчик наезжал, матушки Таисе́и сродственник; деньги в раздачу привозил, развеселый такой. Больно его честили; келейница матушки Таисеи — помнишь Варварушку
из Кинешмы? — совсем с ума сошла по нем; как уехал, так в прорубь кинуться хотела, руки на
себя наложить. Еще Александр Михайлыч бывал, станового письмоводитель, — этот по-прежнему больше все с Серафимушкой; матушка Таисея грозит уж ее
из обители погнать.
За такими столами угощают они окольных крестьян сытным обедом, пивом похмельным, вином зеленым, чтоб «к
себе прикормить», чтоб работники
из ближайших деревень домашней работы другим скупщикам не сбывали, а коль понадобятся тысячнику работники наспех, шли бы к нему по первому зову.
Сказав это, Патап Максимыч вышел
из горницы и крепко хлопнул за
собой дверью…
— То-то же. Ступай теперь. Выкинь печаль
из головы, не томи понапрасну
себя, а девицу красну в пущу тоску не вгоняй.
Из пустыни старец
В царский дом приходит,
Он принес с
собою,
Он принес с
собоюПрекрасный камень,
Толь прекрасный, прелюбезный,
Предрагий.
— В скит уйду, черну рясу надену, — сказала Настя. — А возьмешь
из обители, — потеряю
себя.
Случается, и это бывает нередко, что родители жениха и невесты, если не
из богатых, тайком от людей, даже от близкой родни, столкуются меж
себя про свадьбу детей и решат не играть свадьбы «честью», во избежание расходов на пиры и дары.
— Ничего, — отвечал Патап Максимыч. — Клокчет
себе. Дочерей взяли
из обители, так с ними больше возится.
— Уху сварю, — отвечала Никитишна. — Хороших стерлядок добыл Патап Максимыч, живы еще и теперь, у меня в лохани полощутся. После ухи кулебяку подам, потом лося, что
из Ключова с
собой привезла, осетра разварим, рябков в соусе сготовим, жареных индюшек, а после всего сладкий пирог с вареньем.
Выходя
из дому вместе с Иваном Григорьичем, барин велел подать
себе непромокаемое пальто.
С громким смехом Настя с Парашей прыснули вон
из горницы и побежали играть в огород, клича с
собой Груню, но Груня не пошла с ними…
Алексей проснулся
из забытья. Все время сидел он, опустя глаза в землю и не слыша, что вокруг его говорится… Золото, только золото на уме у него… Услышав хозяйское слово и увидя Никифора, встал. «Волк» повернул назад и, как ни в чем не бывало, с тяжелым вздохом уселся у печки, возле выхода в боковушку. И как же ругался он сам про
себя.
А как сваты уехали
из Осиповки, крикнул к
себе Чапурин Матренушку. Спрашивает: как узнал ее Яким Стуколов, где видались они, про какие дела разговоры вели?
Оправясь от болезни, Матренушка твердо решилась исполнить данный обет. Верила, что этим только обетом избавилась она от страшных мук, от грозившей смерти, от адских мучений, которые так щедро сулила ей мать Платонида. Чтение Книги о старчестве, патериков и Лимонаря окончательно утвердили ее в решимости посвятить
себя Богу и суровыми подвигами иночества умилосердить прогневанного ее грехопадением Господа… Ад и муки его не выходили
из ее памяти…
И, вынув опять замшевый мешок, посыпал
из него песок
себе на руку перед Патапом Максимычем.
— Про этого врага у меня и помышленья нет, Максимыч, — плаксиво отвечала Аксинья Захаровна. —
Себя сгубил, непутный, да и с меня головоньку снимает, из-за него только попреки одни… Век бы его не видела!.. Твоя же воля была оставить Микешку. Хоть он и брат родной мне, да я бы рада была радешенька на сосне его видеть… Не он навязался на шею мне, ты, батько, сам его навязал… Пущай околел бы его где-нибудь под кабаком, ох бы не молвила… А еще попрекаешь!
Выбравшись
из глухого леса, где сухой валежник и гниющий буреломник высокими кострами навалены на сырой, болотистой почве, путник вдруг, как бы по волшебному мановению, встречает перед
собой цветущую поляну.
Диву дался Патап Максимыч. Сколько лет на свете живет, книги тоже читает, с хорошими людьми водится, а досель не слыхал, не ведал про такую штуку… Думалось ему, что паломник из-за моря вывез свою матку, а тут закоптелый лесник, последний, может быть, человек, у
себя в зимнице такую же вещь держит.
Душевный человек был этот Сергей Андреич. Где он — там и смех и веселье, вон
из беседы — хмара на всех… Любил шутку сшутить, людей посмешить,
себя позабавить. А кто людей веселит, за того свет стоит… И любили его, особливо простой народ.
Хотелось тем угодить Назарете, очень ее уважая, а вместе с тем и то у матерей на уме было: уйдет Вера
из обители, теткины богатства с
собою унесет, а останется, так все с ней в обители останется…
Сюда сходились старшие матери на сборы для совещаний о хозяйственных делах, для раздачи по рукам денежной милостыни, присылаемой благодетелями; здесь на общем сходе игуменья с казначеей учитывала сборщиц и канонниц, возвращавшихся
из поездок; сюда сбегались урвавшиеся от «трудов» белицы промеж
себя поболтать, здесь же бывали по зимним вечерам супрядки.
— Эх, други мои любезные, — молвит на то Гаврила Маркелыч. — Что за невидаль ваша первая гильдия? Мы люди серые, нам, пожалуй, она не под стать… Говорите вы про мой капитал, так чужая мошна темна, и денег моих никто не считал. Может статься, капиталу-то у меня и много поменьше того, как вы рассуждаете. Да и какой мне припен в первой гильдии сидеть? Кораблей за море не отправлять, сына в рекруты все едино не возьмут, коль и по третьей запишемся, из-за чего же я стану лишние хлопоты на
себя принимать?
Свадьбу сыграли. Перед тем Макар Тихоныч послал сына в Урюпинскую на ярмарку, Маша так и не свиделась с ним. Старый приказчик, приставленный Масляниковым к сыну, с Урюпинской повез его в Тифлис, оттоль на Крещенскую в Харьков,
из Харькова в Ирбит,
из Ирбита в Симбирск на Сборную. Так дело и протянулось до Пасхи. На возвратном пути Евграф Макарыч где-то захворал и помер. Болтали, будто руки на
себя наложил, болтали, что опился с горя. Бог его знает, как на самом деле было.
Ото всех одаль держалась Марья Гавриловна. С другими обителями вовсе не водила знакомства и в своей только у Манефы бывала. Мать Виринея ей пришлась по душе, но и у той редко бывала она. Жила Марья Гавриловна своим домком, была у нее своя прислуга, — привезенная
из Москвы, молоденькая, хорошенькая
собой девушка — Таня; было у ней отдельное хозяйство и свой стол, на котором в скоромные дни ставилось мясное.
Согнать со двора хотела его Аксинья Захаровна, нейдет: «Меня-де сам Патап Максимыч к
себе жить пустил, я-де ему в Узенях нужен, а ты мне не указчица…» И денег уж Аксинья Захаровна давала ему, уйди только
из деревни вон, но и тем не могла избавиться от собинки: пропьянствует на стороне дня три, четыре да по милым родным и стоскуется — опять к сестре на двор…
Настя и Параша сидят в своих светелках сумрачные, грустные. На что Параша, ко всему безучастная, ленивая толстуха, и ту скука до того одолела, что хоть руки на
себя поднимать. За одно дело примется, не клеится, за другое —
из рук вон валится: что ни зачнет, тотчас бросит и опять за новое берется. Только и отрады, как завалиться спать…
— Трифон Михайлыч сам завсегда бывал милостив… А милостивому Бог подает, — сказал Патап Максимыч. — А ты справил ли
себе что
из одежи? — спросил он после недолгого молчания.
— Посмотрю я на тебя, Настасья, ровно тебе не мил стал отцовский дом. Чуть не с самого первого дня, как воротилась ты
из обители, ходишь, как в воду опущенная, и все ты делаешь рывком да с сердцем… А только молвил отец: «В Комаров ехать» — ног под
собой не чуешь… Спасибо, доченька, спасибо!.. Не чаяла от тебя!..
Не отвечал Василий Борисыч. Не по
себе ему было. Вынув
из кармана шелковый платок, молча отирал он обильно выступивший на лбу пот.
Идет двором обительским, черницы на мóлодца поглядывают; молоды белицы с удáлого не сводят глаз. На пригожество Алексеево дивуются, сами меж
собой таковы речи поговаривают: «Откуда,
из каких местов такой молодчик появился, чей таков, зачем к нам пожаловал?..»
Высоко нес он голову, ровным неспешным шагом ступал, идя к Марье Гавриловне. Потупя взоры, нетвердой поступью, ровно сам не в
себе, возвращался в кельи игуменьи. Много женских взоров
из келейных окон на пригожего молодца было кинуто, весело щебетали промеж
себя, глядя на него, девицы. Ничего не видал, ничего не слыхал Алексей. Одно «до свиданья» раздавалось в ушах его.
«Эх, в какую ж я петлю попал, — думает Алексей сам про
себя, — ни вон, ни в избу, ни в короб не лезет, ни
из короба нейдет.
Девка — чужая добыча: не я, так другой бы…» Но, как ни утешал
себя Алексей, все-таки страхом подергивало его сердце при мысли: «А как Настасья да расскажет отцу с матерью?..» Вспоминались ему тревожные сны: страшный образ гневного Патапа Максимыча с засученными рукавами и тяжелой дубиной в руках, вспоминались и грозные речи его: «Жилы вытяну, ремней
из спины накрою!..» Жмурит глаза Алексей, и мерещится ему сверкающий нож в руках Патапа, слышится вой ватаги работников, ринувшихся по приказу хозяина…
Покойнице, мнится мне, не по
себе что-то было: то развеселая по горницам бегает, песни поет, суетится, ехать торопится, то ровно варом ее обдаст, помутится вся
из лица, сядет у окна грустная такая, печальная…
Кончилась трапеза… Старицы и рабочие белицы разошлись по кельям, Манефа, присев у растворенного окна на лавку, посадила возле
себя Василья Борисыча. Мать Таифа, мать Аркадия, мать Назарета, еще три инокини
из соборных стариц да вся певчая стая стояла перед ними в глубоком молчаньи, внимательно слушая беседу игуменьи с московским послом…
Раскидывает Трифон Лохматый умом-разумом: «Отчего это Алексей до такой меры стал угоден спесивому, своеобычному Чапурину?» До сей поры у Трифона никаких дел с Патапом Максимычем не бывало, и видал-то его раз-другой мельком только издали, но от людей знал по наслуху, что хоть он и справедлив, до рабочих людей хоть и милостив, однако ж никого
из них до близости с
собой не допущает…
Ровно толкало его вон
из родного затишья заволжских лесов, ровно тянул его к
себе неведомыми руками этот шумный и многолюдный город-красавец, величаво раскинувшийся по высокому нагорному берегу Волги.
«Эх, как бы эта гора была да золотая, — думал он сам про
себя, глядя на кручу [Отвесная, стоймя стоящая гора.], поднимавшуюся перед его окнами, — раскопал бы ее своими руками, вынул бы
из земли несметное богатство, зажил бы всем на славу и удивленье!..
— Ты, голубчик Алексей Трифоныч, Андрея Иваныча не опасайся, — внушительно сказал Колышкин. — Не к допросу тебя приводит. Сору
из избы он не вынесет. Это он так,
из одного любопытства. Охотник, видишь ты, до всего этакого: любит расспрашивать, как у нас на Руси народ живет… Если он и в книжку с твоих слов записывать станет, не сумневайся… Это он для
себя только,
из одного, значит, любопытства… Сказывай ему, что знаешь, будь с Андрей Иванычем душа нараспашку, сердце на ладонке…
— Смотри, чтоб не вышло по-моему, — усмехнувшись, продолжал Сергей Андреич. — Не то как же это рассудить? Сам в человеке души не чает, дорожит им, хлопочет ровно о сыне, а от
себя на сторону пускает… Вот, дескать, я его на годок
из дому-то спущу, сплетен бы каких насчет девки не вышло, а там и оженю… право, не так ли?.. Да ты сам просился от него?
И доставались бабам колотухи здоровенные… Доставались и тем, что в те поры, как сдавали Карпушку в ученье, и бабами еще не были. Не разбирать же стать, когда мужичьему кулаку расходиться вздумается. Пущай бабье меж
собой разбираются: котора
из них правая, котора виноватая.
И жжет и рвет у Алексея сердце. Злоба его разбирает, не на Карпушку, на сестру. Не жаль ему сестры, самого
себя жаль… «Бог даст, в люди выду, — думает он, — вздумаю жену
из хорошего дома брать, а тут скажут — сестра у него гулящая!.. Срам, позор!.. Сбыть бы куда ее, запереть бы в четырех стенах!..»
Гости
из Городца и городские гости уехали — за пуншами только четверо сидело: сам хозяин, кум Иван Григорьич, удельный голова да Василий Борисыч. Рядом в боковуше, за чайным столом, заправляемым Никитишной, сидели Параша, Груня, Фленушка да Марьюшка. У мужчин повелась беседа говорливая; в женской горнице в молчанки играли: Никитишна хлопотала за самоваром, Груня к мужским разговорам молча прислушивалась, Параша дремала, Марьюшка с Фленушкой меж
собой перешептывались да тихонько посмеивались.
Из молодых да ранний — на все горазд: и
себя огородить и старшему поноровить!
Большие деньги изводят, много на
себя хлопот принимают
из одного только славолюбия, из-за одной суетной и тщетной славы.
Вынула знахарка косарь
из пестера и, обратясь на рдеющий зарею восток, велела Тане стать рядом с
собою… Положила не взошедшему еще солнцу три поклона великие да четыре поклона малые и стала одну за другой молитвы читать… Слушает Таня — молитвы все знакомые, церковные: «Достойно», «Верую», «Богородица», «Помилуй мя, Боже». А прочитав те молитвы, подняла знахарка глаза к небу и вполголоса особым напевом стала иную молитву творить… Такой молитвы Таня не слыхивала. То была «вещба» — тайное, крепкое слово.
Глаз не сводя, смотрит он в даль по Волге, глядит, как из-за бледно-желтой, заметавшей чуть не половину реки косы легко и свободно выплывают один за другим низóвые пароходы, увлекая за
собой долгие, легкие, уемистые баржи.
На ту пору у Колышкина
из посторонних никого не было. Как только сказали ему о приходе Алексея, тотчас велел он позвать его, чтоб с глазу на глаз пожурить хорошенько: «Так, дескать, добрые люди не делают, столь долго ждать
себя не заставляют…» А затем объявить, что «Успех» не мог его дождаться, убежал с кладью до Рыбинска, но это не беда: для любимца Патапа Максимыча у него на другом пароходе место готово, хоть тем же днем поступай.
Ежели б ее, к примеру сказать, взять за
себя, беспременно пришлось бы
из тестиных рук смотреть…
Много не думавши, вылезла она с Марьюшкой
из повозки и, подойдя к другой, стала с
собою звать Парашу.