— Нет, Пантелеюшка, не говори этого, родимой, — возразила хозяйка и, понизив голос, за тайну стала передавать ему: — Свибловский поп, приходский-то здешний, Сушилу знаешь? — больно стал злобствовать на Патапа Максимыча.
Осерчал Сушила, пригрозил хозяину: «Помни, говорит, ты это слово, Патап Максимыч, а я его не забуду, — такое дело состряпаю, что бархатный салоп на собольем меху станешь дарить попадье, да уж поздно будет, не возьму».
— Ступай, Пантелеюшка, поставь двоих, а не то и троих, голубчик, вернее будет, — говорила Аксинья Захаровна. — А наш-от хозяин больно уж бесстрашен. Смеется над Сушилой да над сарафаном с холодником. А долго ль до греха? Сам посуди. Захочет Сушила, проймет не мытьем, так катаньем!
— Как же не расспросить, все расспросил как следует. Сказали: как проедешь осек, держи направо до крестов, а с крестов бери налево, тут будет сосна, раскидистая такая, а верхушка у ней сухая, от сосны бери направо… Так мы и ехали.
Чуть стихло, и вот доносится издали легкий хруст сухого валежника: то кровожадная куница осторожно пробирается из своего дупла к дереву, где задремал глупый красноглазый тетерев.
Выбравшись из глухого леса, где сухой валежник и гниющий буреломник высокими кострами навалены на сырой, болотистой почве, путник вдруг, как бы по волшебному мановению, встречает перед собой цветущую поляну.
Но вот, ровно белые мухи, запорхали в воздухе пушистые снежинки, тихо ложатся они на сухую, промерзлую землю: гуще и гуще становятся потоки льющегося с неба снежного пуха; все белеет: и улица, и кровли домов, и поля, и ветви деревьев.
Дядя Онуфрий меж тем оделся как следует, умылся, то есть размазал водой по лицу копоть, торопливо помолился перед медным образком, поставленным в переднем углу, и подбросил в тепленку еще немного сухого корневища [Часть дерева между корнем и стволом или комлем.].
Развел он в очаге огонь, в один котел засыпал гороху, а в другой стал приготовлять похлебку: покрошил гулены, сухих грибков, луку, засыпал гречневой крупой да гороховой мукой, сдобрил маслом и поставил на огонь.
В лесах Черной рамени, в верхотинах Линды, что пала в Волгу немного повыше Нижнего, середи лесов, промеж топких болот выдался сухой остров. Каменным Вражком зовут его.
«Малое древо» делается из сухого ясеневого дерева, аршина в полтора длины, вершка в два ширины и в два пальца толщины; по краям его по два или по три отверстия.
Долго сидела Марья Гавриловна, облокотясь на подоконник и склоня голову на руку… Сухим лихорадочным блеском глаза горели, щеки пылали, губы сохли от внутреннего жара… Таня вошла.
Легкий, сначала чуть заметный румянец показался на бледных ланитах Насти. Глубже и свободней стала она вздыхать, исхудавшая грудь начала подыматься. Гуще и гуще разыгрывался румянец. И вот больная открыла глаза, сухие, как стекло блестящие.
Да справившись, выбрал ночку потемнее и пошел сам один в деревню Поромову, прямо к лохматовской токарне. Стояла она на речке, в поле, от деревни одаль. Осень была сухая. Подобрался захребетник к токарне, запалил охапку сушеной лучины да и сунул ее со склянкой скипидара через окно в груду стружек. Разом занялась токарня… Не переводя духу, во все лопатки пустился бежать Карп Алексеич домой, через поле, через кочки, через болота… А было то дело накануне постного праздника Воздвиженья Креста Господня.
И подступить близко к ведьмину жилью страшно — неравно наступишь на какую-нибудь нашептанную щепку, либо перешагнешь через заговоренную ямку, не то сухой листочек либо соломинку ветром свеет с колдуньиной кровли — как раз злая притка накатит на тебя».
Всей душой, всем сердцем открылась знахарке Марья Гавриловна и услыхала не сухие поученья, как от матери Манефы, а слова живого участия, освежившие взволнованную душу молодой вдовы.
А под самым закроем небосклона синеет и будто трепещет в сухом тумане полоса лесов, в глуши которых Марья Гавриловна отдохнула от великой душевной скорби и заживила сердечные раны под тихим, безмятежным покровом Манефы.
Сухая полянка матери Голиндухи была гораздо обширней, чем у Фотиньи; почти сплошь была она крыта ярким зелено-бурым мохом, и на нем росло множество несозрелой еще брусники.
Впившись глазами в отверстие плахи, стоит возле них по-праздничному разодетая, венком из цветов увенчанная, перворожденная своей матерью, девочка-подросток с сухой лучиной в высоко поднятой руке [Непременное условие при добываньи «живого огня», чтоб его приняла перворожденная, непорочная девица.
— Ладно, ладно, верю… — прервала его Фленушка. — Слушай теперь… Завтра поезжай к попу Сушиле в Свиблово… Задари его, денег не жалей, что ни запросит, давай… Семену скажи, был бы с тобой заедино…
В широкую повозку рядом с нею едва боком усесться могла сухая, как вобла, костлявая, как тарань [Вобла, или обла, — рыба, Cyprinus grislagine, тарань — Cyprinus vimba.
В горницах Марьи Гавриловны шумно идет пированье. Кипит самовар, по столам и по окнам с пуншем стаканы стоят. Патап Максимыч с Смолокуровым, удельный голова с кумом Иваном Григорьичем, купцы, что из города в гости к Манефе приехали, пароходчик из Городца частенько усы в тех стаканах помачивают… Так справляют они древнюю, но забытую братчину-петровщину на том самом месте, где скитская обрядность ее вконец загубила, самую память об ней разнесла, как ветер осенний сухую листву разносит…
Барином мог бы Сушило век свой прожить, да гордость его обуяла, думал о себе, что умней самого архиерея, и от каждого требовал, чтоб десницу его лобызали.
Сначала ничего, Божье благословенье под силу приходилось Сушиле, росли себе да росли ребятишки, что грибы после дождика, но, когда пришло время сыновей учить в семинарии, а дочерям женихов искать, стал он су́против прежнего не в пример притязательней.
Так, бывало, говорит Патап Максимыч, и поп Сушило ничего, только ухмыляется да бородку пощипывает либо ястребиный свой носик с красными прожилками пальчиком потирает.
— Да так же, — ответил Сушило. — Говорят, уж больно много вам потачки даю. Раскольникам-де потворствуешь… Времена пошли теперь строгие: чуть что, вашего брата тотчас под караул.
— Да. А ты слушай: только увидела она его, сердце у ней так и закипело. Да без меня бы не вышло ничего, глаза бы только друг на друга пялили… А что в ней, сухой-то любви?.. Терпеть не могу… Надо было смастерить… я и смастерила — сладились.
По 2 ст. л. изюма, чернослива, кураги, 2 банана, 1 груша, по 1 ст. л. молотых грецких и миндальных орехов, сахар, 1/4 стакана красного сухого вина, корица и кардамон.
По 2 ст. л. изюма, чернослива, кураги, 2 банана, 1 груша, по 1 ст. л. молотых грецких и миндальных орехов, сахар, 1/4 стакана красного сухого вина, корица и кардамон.
Молодые писатели ничего, кроме газет, не читают и, оглушённые сухим треском языка статей газетных, совершенно не слушают звуковых капризов языка живой речи. Избегайте таких слогов, как: «щущих», «щая», «щей», «вшей», а также вообще свистящих и шипящих везде, где они не звукоподражательны. «Трепещущая тишина» не изображает тишины, потому что слога «щу», «ща» слишком определенно звучат.
Под ногами у путников в высокой траве трещали сухие ветки, от залежей которых некому было расчищать этот девственный лес.
По 2 ст. л. изюма, чернослива, кураги, 2 банана, 1 груша, по 1 ст. л. молотых грецких и миндальных орехов, сахар, 1/4 стакана красного сухого вина, корица и кардамон.
– Чего же вы от неё ожидаете? – спросил он, языком облизывая сухие губы.
Под ногами у путников в высокой траве трещали сухие ветки, от залежей которых некому было расчищать этот девственный лес.
По 2 ст. л. изюма, чернослива, кураги, 2 банана, 1 груша, по 1 ст. л. молотых грецких и миндальных орехов, сахар, 1/4 стакана красного сухого вина, корица и кардамон.
– Чего же вы от неё ожидаете? – спросил он, языком облизывая сухие губы.