— Хлопоты, заботы само по себе, сударыня Марья Гавриловна, — отвечала Манефа. — Конечно, и они не молодят, ину пору от думы-то и сон бежит, на молитве даже ум двоится, да это бы ничего — с хлопотами да с заботами можно бы при Господней помощи как-нибудь сладить… Да… Смолоду здоровьем я богата была, да молодость-то моя не радостями цвела, горем да печалями меркла. Теперь вот и отзывается. Да и годы уж немалые — на шестой десяток давно поступила.
Новые напасти, новые печали с того дня одолели Настю. Не чаяла она, что в возлюбленном ее нет ни удальства молодецкого, ни смелой отваги. Гадала сокола поймать, поймала серу утицу.
— Ох, Пантелей Прохорыч! — вздохнул Лохматый. — Всех моих дум не передумать. Мало ль заботы мне. Люди мы разоренные, семья большая, родитель-батюшка совсем хизнул с тех пор, как Господь нас горем посетил… Поневоле крылья опустишь, поневоле в лице помутишься и сохнуть зачнешь: забота людей не красит, печаль не цветит.
— Полно… не круши себя, — говорил Пантелей, гладя морщинистой рукой по кудрям Алексея. — Не ропщи… Бог все к добру строит: мы с печалями, он с милостью.
— Не ропщу я на Господа. На него возверзаю печали мои, — сказал, отирая глаза, Алексей. — Но послушай, родной, что дальше-то было… Что было у меня на душе, как пошел я из дому, того рассказать не могу… Свету не видел я — солнышко высоко, а я ровно темной ночью брел… Не помню, как сюда доволокся… На уме было — хозяин каков? Дотоле его я не видывал, а слухов много слыхал: одни сказывают — добрый-предобрый, другие говорят — нравом крут и лют, как зверь…
— Не греши на Фленушку, Максимыч, — заступилась Аксинья Захаровна. — Девка с печали совсем ума решилась!.. Сам посуди, каково ей будет житье без матушки!.. Куда пойдет? Где голову приклонит?
— Горе мое, мамынька, великое, беда моя неизбывная!.. Не выплакать того горя до смерти!.. А я-то все одна да одна, не с кем разделить моего горя-беды… Ну и полегчало маленько на сердце… Фленушку увижу, хоть с ней чуточку развею печали мои.
— Да полно ж, матушка, — наклоняясь головой на плечо игуменьи, сквозь слезы молвила Фленушка, — что о том поминать?.. Осталась жива, сохранил Господь… ну и слава Богу. Зачем грустить да печалиться?.. Прошли беды, минули печали, Бога благодарить надо, а не горевать.
Ты судьба ль моя, судьбина некорыстная, Голова ль ты моя бесталанная! Сокрушила ты меня, кручинушка, Ты рассыпала печаль по ясным очам. Присушила русы кудри ко буйной голове. Приневолила шататься по чужой стороне.
Плачеи и вопленницы — эти истолковательницы чужой печали — прямые преемницы тех вещих жен, что «великими плачами» справляли тризны над нашими предками.
— Вот уж истинно ангелоподобное пение там было. Стоишь, бывало, за службой-то — всякую земную печаль отложишь, никакая житейская суета в ум не приходит… Да, велико дело церковное пение!.. Душу к Богу подъемлет, сердце от злых помыслов очищает…
— Силом, слышь, замуж сердечную выдать хотели… За купца за какого-то за приезжего, — продолжала Фекла Абрамовна. — А она, слышь, с горя-то да с печали зельем себя опоила, не к ночи будь сказано.
— Не говори ты, Паранюшка, не надрывай моего сердечушка! — тосковала и рыдала Фекла Абрамовна, слушая речи дочерние. — Сама знаю я, девонька, какова чужедальняя сторонушка: горем она сеяна, слезами поли́вана, тоскою покры́вана, печалью горóжена, — причитала она, сидя на лавке и качаясь станом взад и вперед.
Не было к нему ближе людей Ивана Григорьича с Михайлой Васильичем — то были други верные, приятели изведанные, познал их Чапурин и в горе и в радостях, и в счастье и в печалях.
Когда Марья Гавриловна воротилась с Настиных похорон, Таня узнать не могла «своей сударыни». Такая стала она мрачная, такая молчаливая. Передрогло сердце у Тани. «Что за печаль, — она думала, — откуда горе взялось?.. Не по Насте же сокрушаться да тоской убиваться… Иное что запало ей нá душу».
— Да как же?.. Разве хорошо мы делаем? — жалобно заговорила Марья Гавриловна. — И перед Богом-то грех великий, и перед людьми-то стыдны́м-стыднехонько… Нет, уж ты меня лучше не уговаривай. Пока венцом греха не покроем, не буду я на людей глядеть… Оттого и желаю скорей обвенчаться… Богом прошу тебя, голубчик… Не томи ты меня, не сокрушай в горькой печали моей!..
А Марья Гавриловна, простясь с Алексеем, подошла к окну, и взор ее невольно устремился за Оку… Опять Евграф вспомнился… Опять печаль туманом подернула лицо ее…
Понеже на конец века сего Господь чудо яви — невидимым сотвори град Китеж и покры его десницею своею, да в нем пребывающие не узрят скорби и печали от зверя антихриста…
— Полно-ка, матушка, не круши себя, — сквозь слезы отвечала ей Фленушка. — Все Господь устроит по святой воле своей. Сама ж ты учила меня во всем полагаться на святую волю его… Не томись же, матушка, не печаль себя. Господь милостив. Он все устроит…
— Утешь ты меня, успокой, моя милая, дорогая ты моя Фленушка! — молящим голосом говорила Манефа. — Спокойно б я тогда померла, все бы добро к тебе перешло, без страха б за тебя, без печали закрыла очи на смертном одре, без земных бы забот предстала пред Создателя…
Матери, тетки ушли, увели с собой ребятишек, отцы и мужья пиво да брагу кончают, с грустью, с печалью на сердце всех поздней с поля ушли молодицы, нельзя до утра им гулять, надобно пьяного мужа встречать… Осталась одна холостежь.
— А может статься, Марья-то Гавриловна такое обещанье вам только для того дала, чтоб не оченно вас расстроивать, потому что в печали тогда находились, схоронивши Настасью Патаповну, — насмешливо улыбаясь, с наглостью сказал Алексей.
— Нет, уж ты, Бога ради, освободи меня, Сергей Андреич, — сказал наконец Патап Максимыч. — Изнемог я… Дай одному с печалью остаться, подь отсель, оставь меня одного… Дай надуматься… А какой я допрежь сего столп был неколебимый… Помнишь?.. Никого не боялся, ничего не страшился!.. Шатнуло горе, свихнуло!.. Глядя на меня, поучайся, Сергей Андреич, познай, как человеку подобает мáлитися… Божий закон!.. Господне определенье!..