Неточные совпадения
— Да я же
тебе говорю,
что ничего не знаю, как и все другие. Никто ничего не знает, а потом видно будет.
— Отчего же
ты мне прямо не сказал,
что у вас Мосей смутьянит? — накинулся Петр Елисеич и даже покраснел. — Толкуешь-толкуешь тут, а о главном молчишь… Удивительные, право, люди: все с подходцем нужно сделать, выведать, перехитрить. И совершенно напрасно…
Что вам говорил Мосей про волю?
—
Ты и скажи своим пристанским,
что волю никто не спрячет и в свое время объявят, как и в других местах. Вот приедет главный управляющий Лука Назарыч, приедет исправник и объявят… В Мурмосе уж все было и у нас будет, а брат Мосей врет, чтобы его больше водкой поили. Волю объявят, а как и
что будет — никто сейчас не знает. Приказчикам обманывать народ тоже не из
чего: сами крепостные.
— А, это
ты! — обрадовался Петр Елисеич, когда на обратном пути с фабрики из ночной мглы выступила фигура брата Егора. — Вот
что, Егор, поспевай сегодня же ночью домой на Самосадку и объяви всем пристанским,
что завтра будут читать манифест о воле. Я уж хотел нарочного посылать… Так и скажи,
что исправник приехал.
— Глиста!.. — проговорил Груздев вслед Овсянникову. — Таким бы людям и на свет лучше не родиться. Наверное, лежал и подслушивал,
что мы тут калякали с
тобой, Иван Семеныч, потом в уши Луке Назарычу и надует.
Знакомый человек, хлеб-соль водили, — ну, я ему и говорю: «Сидор Карпыч, теперь
ты будешь бумаги в правление носить», а он мне: «Не хочу!» Я его посадил на три дня в темную, а он свое: «Не хочу!»
Что же было мне с ним делать?
— Нюрочка,
что с
тобой? — расспрашивал Петр Елисеич, с недоумением глядя на всех.
— Ишь мочеганки лупоглазые!.. Эй, Домна, выходи, я
тебе одно словечко скажу.
Чего спряталась, как таракан?
— Родимый мой, а?.. Какое я
тебе слово скажу, а?.. Кто Устюжанинову робить на фабрике будет, а?.. Родимый мой, а еще
что я
тебе скажу, а?..
— «Многая, многая, многая лета… мно-о-о-га-ая ле-еее-та!» — вытягивал своим дребезжащим, жиденьким тенорком Евгеньич. — Ну, еще, братие… Агап, слушай: си-до-ре!.. А
ты, Рачитель, подхватывай. Ну, братие… Илюшка, пострел, подавай еще водки,
чего глядишь?
— Тошно мне, Дунюшка… — тихо ответил Окулко и так хорошо посмотрел на целовальничиху,
что у ней точно
что порвалось. — Стосковался я об
тебе, вот и пришел. Всем радость, а мы, как волки, по лесу бродим… Давай водки!
— А
ты плакса… — шепотом ответила голова, и это показалось Нюрочке настолько убедительным,
что она вышла из кабинета.
— Ну, душа моя, я
тебя сейчас так посеребрю,
что…
— Вот
что, Никитич, родимый мой, скажу я
тебе одно словечко, — перебил мальчика Самоварник. — Смотрю я на фабрику нашу, родимый мой, и раскидываю своим умом так: кто теперь Устюжанинову робить на ней будет, а? Тоже вот и медный рудник взять: вся Пеньковка расползется, как тараканы из лукошка.
— Как
ты сказал? — удивился Никитич и даже опустил зажженную лучину, не замечая,
что у него уже начала тлеть пола кафтана.
— Ну,
что же
ты ничего не скажешь? — заговорил с ним Мухин. —
Ты понимаешь ведь,
что случилось, да?
Ты рад?
— Старые, дряхлые, никому не нужные… — шептал он, сдерживая глухие рыдания. — Поздно наша воля пришла, Сидор Карпыч. Ведь
ты понимаешь,
что я говорю?
—
Ты чего шары-то вытаращила? — оборвал ее Пашка и показал язык. — У, старая карга… глиндра!..
Илюшка молчал и только смотрел на Пашку широко раскрытыми глазами. Он мог, конечно, сейчас же исколотить приятеля, но что-то точно связывало его по рукам и по ногам, и он ждал с мучительным любопытством,
что еще скажет Пашка. И злость, и слезы, и обидное щемящее чувство захватывали ему дух, а Пашка продолжал свое, наслаждаясь мучениями благоприятеля. Ему страстно хотелось, чтобы Илюшка заревел и даже побил бы его. Вот
тебе, хвастун!
—
Ты чего молчишь, как пень? — накинулась она на Илюшку. — Кому говорят-то?.. Недавно оглох, так не можешь ответить матери-то?
— Ну, дело дрянь, Илюшка, — строго проговорил Груздев. — Надо будет
тебя и в сам-деле поучить, а матери где же с
тобой справиться?.. Вот
что скажу я
тебе, Дуня: отдай
ты его мне, Илюшку, а я из него шелкового сделаю. У меня, брат, разговоры короткие.
— Вот
что, Матвей, — заговорил Мухин, останавливая обережного, —
ты сходи за братом Егором…
—
Что же
ты не ввел его в горницы? — смутился Груздев. —
Ты всегда так… Никуда послать нельзя.
— Как же, помним
тебя, соколик, — шамкали старики. — Тоже, поди, наш самосадский. Еще когда ползунком был, так на улице с нашими ребятами играл, а потом в учебу ушел. Конечно, кому до
чего господь разум откроет… Мать-то пытала реветь да убиваться, как по покойнике отчитывала, а вот на старости господь привел старухе радость.
— Так, родимый мой… Конешно, мы люди темные, не понимаем. А только
ты все-таки скажи мне, как это будет-то?.. Теперь по Расее везде прошла по хрестьянам воля и везде вышла хрестьянская земля, кто, значит,
чем владал: на, получай… Ежели, напримерно, оборотить это самое на нас: выйдет нам земля али нет?
— Вот
что, Мосей, — заговорил Петр Елисеич решительным тоном, — если
ты хочешь потолковать, так заходи ко мне, а сейчас мне некогда…
— Ну, не буду, не буду!.. Конечно, строгость необходима, особенно с детьми… Вот у
тебя дочь, у меня сын, а еще кто знает,
чем они утешат родителей-то на старости лет.
— Не в осуждение
тебе, милостивец, слово молвится, а наипаче к тому,
что все для одних мочеган делается: у них и свои иконы поднимали, и в колокола звонили, и стечение народное было, а наш Кержацкий конец безмолвствовал… Воля-то вышла всем, а радуются одни мочегане.
— Ступай, жалься матери-то, разбойник! — спокойно говорила Таисья, с необыкновенною ловкостью трепля Васю за уши, так
что его кудрявая голова болталась и стучала о пол. — Ступай, жалься… Я
тебя еще выдеру. Погоди, пес!..
— Уж
тебя, старик, не сглазил ли кто? — спрашивала старая Палагея. — Чего-то больно туманный ходишь…
—
Что же
ты, сват, этово-тово, молчишь? — спрашивал Тит, когда старики разошлись и они остались вдвоем с глазу на глаз. — Сказал слово и молчишь.
—
Что у
тебя, бунт, а? Добился своего!.. распустил всех!.. Теперь полюбуйся…
—
Ты чего путаешь-то слово божие, родимый мой? — говорила она, и лестовка свистела в воздухе.
—
Что же я с
тобой буду делать, горюшка
ты моя? — в раздумье шептала Таисья, соображая все это про себя.
— И то не моего, — согласился инок, застегивая свое полукафтанье. — Вот што, Таисья, зажился я у
тебя, а люди,
чего доброго, еще сплетни сплетут… Нездоровится мне што-то, а то хоть сейчас бы со двора долой. Один грех с вами…
— Я
тебе говорю: лучше будет… Неровен час, родимый мой, кабы не попритчилось
чего, а дома-то оно спокойнее. Да и жена
тебя дожидается… Славная она баба, а
ты вот пируешь. Поезжай, говорю…
—
Ты чего это ревешь? — огрызнулся старец Кирилл, когда послышались сдержанные рыдания. — Выкинь дурь из головы… И в скитах люди живут не хуже
тебя.
— Вот
ты и осудил меня, а как в писании сказано: «
Ты кто еси судий чуждему рабу: своему господеви стоишь или падаешь…» Так-то, родимые мои! Осудить-то легко, а того вы не подумали,
что к мирянину приставлен всего один бес, к попу — семь бесов, а к чернецу — все четырнадцать. Согрели бы вы меня лучше водочкой,
чем непутевые речи заводить про наше иноческое житие.
—
Ты вот
что, Аграфенушка… гм…
ты, значит, с Енафой-то поосторожней, особливо насчет еды. Как раз еще окормит
чем ни на есть… Она эк-ту уж стравила одну слепую деушку из Мурмоса. Я ее вот так же на исправу привозил… По-нашему, по-скитскому, слепыми прозываются деушки, которые вроде
тебя. А красивая была… Так в лесу и похоронили сердешную. Наши скитские матери тоже всякие бывают…
Чем с
тобою ласковее будет Енафа, тем больше
ты ее опасайся. Змея она подколодная, пряменько сказать…
— Ну, а
ты, Дорох,
что нам скажешь? — пристают свои хохлы к Ковалю.
— Ну, а
ты что скажешь, Дорох? — спрашивал Петр Елисеич.
— Последнее это дело! — кричала Наташка. — Хуже,
чем по миру идти. Из-за Окулка же страмили на весь завод Рачителиху, и
ты же к ней идешь за деньгами.
— А ежели Кузьмич не по сердцу, так уставщик Корнило
чем плох? Конешно, он староват, а старый-то еще способнее в другой раз… Закидывал мне про
тебя словечко намедни и Корнило, да уж я молчу.
— О
чем мы с
тобой говорили в прошлый раз?
— Это необыкновенные люди, крошка, и для них все легко,
что нам с
тобой покажется трудным.
—
Что будешь делать… — вздыхал Груздев. —
Чем дальше, тем труднее жить становится, а как будут жить наши дети — страшно подумать. Кстати, вот
что… Проект-то у
тебя написан и бойко и основательно, все на своем месте, а только напрасно
ты не показал мне его раньше.
— Так-то оно так, а кто твой проект читать будет? Лука Назарыч… Крепостное право изничтожили, это
ты правильно говоришь, а Лука Назарыч остался… Старухи так говорят: щука-то умерла, а зубы остались… Смотри, как бы
тебе благодарность из Мурмоса кожей наоборот не вышла. Один Овсянников
чего стоит… Они попрежнему гнут, чтобы вольного-то мужика в оглобли завести, а
ты дровосушек да кричных мастеров здесь жалеешь. А главная причина. Лука Назарыч обидится.
— А ведь
ты верно говоришь, — согласился обескураженный Петр Елисеич. — Как это мне самому-то в голову не пришло? А впрочем, пусть их думают,
что хотят… Я сказал только то,
что должен был сказать. Всю жизнь я молчал, Самойло Евтихыч, а тут прорвало… Ну, да теперь уж нечего толковать: дело сделано. И я не жалею.
— А кто его любит? Самое поганое дело… Целовальники, и те все разбежались бы, если бы ихняя воля. А только дело верное, поэтому за него и держимся…
Ты думаешь, я много на караване заводском наживу? Иной год и из кармана уплывет, а кабаками и раскроюсь. Ежели бог пошлет счастки в Мурмосе, тогда и кабаки побоку… Тоже выходит причина, чтобы не оставаться на Самосадке. Куда ни кинь, везде выходит,
что уезжать.