Неточные совпадения
— Подходи,
не бойся, — подталкивал ее осторожно в спину отец, стараясь подвести к Егору. — Это
мой брат, а твой дядя. Поцелуй его.
— А зачем по-бабьи волосы девке плетут? Тоже и штаны
не подходящее дело… Матушка наказывала, потому как слухи и до нас пали, что полумужичьем девку обряжаете.
Не порядок это, родимый
мой…
— Нельзя, ангел
мой, кровь застоялась… — добродушно оправдывается исправник, зажигая новую папиросу. — Ноги совсем отсидел, да и кашель у меня анафемский, Лука Назарыч; точно западней запрет в горле,
не передохнешь. А табачку хватишь — и полегчает…
— Пустяки: и курица пьет, ангел
мой. А если
не умеешь, так нужно учиться у людей опытных.
—
Не так, ангел
мой, — бормотал исправник, переставляя свечи. — Учись у меня, пока жив.
— Куда торопиться-то?
Не такое дело… Торопятся, душа
моя, только блох ловить. Да и
не от нас это самое дело зависит…
— А вот, душа
моя, Самойло-то Евтихыч с волей распыхается у нас, — заговорил исправник и даже развел руками. — Тогда его и рукой
не достанешь.
— Да ведь, родимый
мой, Петр Елисеич… а-ах, голубь ты наш сизокрылый! Ведь однова нам волю-то справить, а другой
не будет…
— А кто в гору полезет? —
не унимался Самоварник, накренивая новенький картуз на одно ухо. — Ха-ха!.. Вот оно в чем дело-то, родимые
мои… Так, Дорох?
— Ото дурень, Терешка
мой… — самодовольно говорил старик Ковальчук, толкая локтем Тита Горбатого. — Такой уродивсь: дурня
не выпрямишь.
— Бачь, як разщирився
мой козак… го!.. — радовался Ковальчук, заглядывая в двери. — Запорожец, кажу бисова сына… Гей, Терешка!.. А батька
не побачив, бисова дитына?
— Вот ты и толкуй с ними… — презрительно заметил Деян,
не отвечая хохлу. — Отец в кабак — и сын в кабак, да еще Терешка же перед отцом и величается. Нашим ребятам повадку дают… Пришел бы
мой сын в кабак, да я бы из него целую сажень дров сделал!
Не взвивайся,
мой голубчик,
Да выше лесу, выше гор…
— Та будь ласкова, разговори своего-то старика, — уговаривала Ганна со слезами на глазах. — Глупая
моя Федорка, какая она сноха в таком большом дому… И делать ничего
не вмеет, — совсем ледаща.
— Матушка
не благословила, родимый
мой… Мы по родительскому завету держимся. Я-то, значит, в курене роблю, в жигалях хожу, как покойник родитель. В лесу живу, родимый
мой.
— Так-то вот, родимый
мой Петр Елисеич, — заговорил Мосей, подсаживаясь к брату. — Надо мне тебя было видеть, да все доступа
не выходило. Есть у меня до тебя одно словечко… Уж ты
не взыщи на нашей темноте, потому как мы народ, пряменько сказать, от пня.
— Да дело
не маленькое, родимый
мой… Вот прошла теперь везде воля, значит, всем хрестьянам, а как насчет земляного положенья? Тебе это ближе знать…
— Так, родимый
мой… Конешно, мы люди темные,
не понимаем. А только ты все-таки скажи мне, как это будет-то?.. Теперь по Расее везде прошла по хрестьянам воля и везде вышла хрестьянская земля, кто, значит, чем владал: на, получай… Ежели, напримерно, оборотить это самое на нас: выйдет нам земля али нет?
— Ты все про других рассказываешь, родимый
мой, — приставал Мосей, разглаживая свою бороду корявою, обожженною рукой. — А нам до себя… Мы тебя своим считаем, самосадским, так, значит, уж ты все обскажи нам, чтобы без сумления. Вот и старички послушают… Там заводы как хотят, а наша Самосадка допрежь заводов стояла. Прапрадеды жили на Каменке, когда о заводах и слыхом было
не слыхать… Наше дело совсем особенное. Родимый
мой, ты уж для нас-то постарайся, чтобы воля вышла нам правильная…
— Точно из бани вырвался, — рассказывал Петр Елисеич,
не слушая хозяина. — Так и напирает… Еще этот Мосей навязался. Главное, что обидно:
не верят ни одному
моему слову, точно я их продал кому.
Не верят и в то же время выпытывают. Одна мука.
— Родимые
мои… — повторял Самоварник, помахивая подобранным халатом, как хвостом. — Постарайтесь, голубчики! Штобы
не стыдно было на завод воротиться…
—
Не могу, родимый
мой: кость у меня жидкая.
— Ах, родимый ты
мой! — кричал Самоварник, стараясь подхватить болтавшуюся голову Самойла Евтихыча. — Ну и Спирька, да
не разбойник ли…
— Посердитовал на меня мир, старички,
не по годам
моим служба. А только я один
не пойду… Кто другой-то?
— Пусть переселяется, Петр Елисеич, а
мое дело — сторона… Конешно, родителев мы должны уважать завсегда, да только старики-то нас ведь
не спрашивали, когда придумали эту самую орду. Ихнее это дело, Петр Елисеич, а я попрежнему…
— Вот тебе и кто будет робить! — посмеивался Никитич, поглядывая на собравшийся народ. — Хлеб за брюхом
не ходит, родимые
мои… Как же это можно, штобы этакое обзаведенье и вдруг остановилось? Большие миллионты в него положены, — вот это какое дело!
— Ох,
не ладно вы, родимые
мои, выговариваете, — ласково пеняла Таисья, покачивая головой. — Нашли кому позавидовать… Только-только бог грехам нашим терпит!
— Матушка… родимая…
Не помню я, как и головушка
моя пропала!.. Так, отемнела вся… в страду он все ездил на покос к братанам… пировали вместе…
— Сноха даве выглянула за ворота, а они в дегтю… Это из нашего конца кто-нибудь мазал… Снохи-то теперь ревмя-ревут, а я домой
не пойду. Ох, пропала
моя головушка!..
— Я тебе говорю: лучше будет… Неровен час, родимый
мой, кабы
не попритчилось чего, а дома-то оно спокойнее. Да и жена тебя дожидается… Славная она баба, а ты вот пируешь. Поезжай, говорю…
— Свои, Аника Парфеныч, — коротко ответила Таисья,
не вылезая из пошевней. — Отопри-ка нам поскорее ворота, родимый
мой… Дельце есть до тебя небольшое.
— Так я вот что тебе скажу, родимый
мой, — уже шепотом проговорила Таисья Основе, — из огня я выхватила девку, а теперь лиха беда схорониться от брательников… Ночью мы будем на Самосадке, а к утру, к свету, я должна, значит, воротиться сюда, чтобы на меня никакой заметки от брательников
не вышло. Так ты сейчас же этого инока Кирилла вышли на Самосадку: повремени этак часок-другой, да и отправь его…
— Грешна, родимая, в дороге испиваю, да вот и товарка-то
моя от стужи слова вымолвить
не может…
— Вот ты и осудил меня, а как в писании сказано: «Ты кто еси судий чуждему рабу: своему господеви стоишь или падаешь…» Так-то, родимые
мои! Осудить-то легко, а того вы
не подумали, что к мирянину приставлен всего один бес, к попу — семь бесов, а к чернецу — все четырнадцать. Согрели бы вы меня лучше водочкой, чем непутевые речи заводить про наше иноческое житие.
—
Мои совет — переезжать. В Мурмосе будешь жить — до всего близко… Тогда и кабаки можешь бросить.
Не люблю я этого дела, Самойло Евтихыч.
— Пока ничего особенного, Иван Семеныч, а о бунте
не слыхал. Просто туляки затеяли переселяться в Оренбургскую губернию, о чем я уже писал в свое время главному заводоуправлению. По
моему мнению, явление вполне естественное. Ведь они были пригнаны сюда насильно, как и хохлы.
— Да солдат-то
мой… Артем… В куфне сейчас сидел. Я-то уж мертвым его считала, а он и выворотился из службы… Пусть зарежет лучше, а я с ним
не пойду!
— Што ты, Петр Елисеич?..
Не всякое лыко в строку, родимый
мой. Взъелся ты на меня даве, это точно, а только я-то и ухом
не веду… Много нас, хошь кого вышибут из терпения. Вот хозяйка у меня посерживается малым делом: утром половик выкинула… Нездоровится ей.
— Конешно, родителей укорять
не приходится, — тянет солдат,
не обращаясь собственно ни к кому. — Бог за это накажет… А только на
моих памятях это было, Татьяна Ивановна, как вы весь наш дом горбом воротили. За то вас и в дом к нам взяли из бедной семьи, как лошадь двужильная бывает. Да-с… Что же, бог труды любит, даже это и по нашей солдатской части, а потрудится человек — его и поберечь надо. Скотину, и ту жалеют… Так я говорю, Макар?
— Ты, Домна, помогай Татьяне-то Ивановне, — наговаривал ей солдат тоже при Макаре. — Ты вот и в чужих людях жила, а свой женский вид
не потеряла. Ну, там по хозяйству подсобляй, за ребятишками пригляди и всякое прочее: рука руку
моет… Тебе-то в охотку будет поработать, а Татьяна Ивановна, глядишь, и переведет дух. Ты уж старайся, потому как в нашем дому работы Татьяны Ивановны и
не усчитаешь… Так ведь я говорю, Макар?
— Все-то у вас есть, Анисья Трофимовна, — умиленно говорил солдат. —
Не как другие прочие бабы, которые от одной своей простоты гинут… У каждого своя линия. Вот
моя Домна… Кто богу
не грешен, а я
не ропщу: и хороша —
моя, и худа —
моя… Закон-то для всех один.
— Ах ты,
моя басурманочка, — ласково шептала старуха, приглаживая своею сухою, дрожавшею рукой белокурую головку Нюрочки. —
Не любишь баушку Василису?
— Ох, ничего
не нужно, родимый
мой… Все здесь останется, одна душенька отойдет.
— Это
не резон, милый ты
мой… Прохарчишься, и все тут. Да… А ты лучше, знаешь, что сделай… Отдавай мне деньги-то, я их оберну раза три-четыре в год, а процент пополам. Глядишь, и набежит тысчонка-другая. На Самосадке-то
не прожить… Я для тебя говорю, а ты подумай хорошенько. Мне-то все равно, тебе платить или кому другому.
—
Не могу я жить без этой Нюрочки, — шептала старушка, закрывая лицо руками. — Точно вот она
моя дочь. Даже вздрогну, как она войдет в комнату, и все ее жду.
В доме Груздева уже хозяйничали мастерица Таисья и смиренный заболотский инок Кирилл. По покойнице попеременно читали лучшие скитские головщицы: Капитолина с Анбаша и Аглаида из Заболотья. Из уважения к хозяину заводское начальство делало вид, что ничего
не видит и
не слышит, а то скитниц давно выпроводили бы. Исправник Иван Семеныч тоже махнул рукой: «Пусть их читают, ангел
мой».
— Да я… ах, боже
мой, этово-тово!.. — бормотал Тит,
не зная, кому отвечать. — Неужели же я себе-то ворог? Ну, этово-тово, ошибочка маленькая вышла… неустойка… А вы чего горло-то дерете, дайте слово сказать.
—
Не стало голубушки
моей Анфисы Егоровны…
не стало Анфисы Егоровны… Пропащий я человек, Петя!
— Ну, теперь уж пешком пойдем, милые вы
мои трудницы, — наговаривала Таисья. — По первоначалу-то оно будет и трудненько, а потом обойдется… Да и то сказать, никто ведь
не гонит нас: пойдем-пойдем и отдохнем.
— Нет, нет… — сурово ответила Таисья, отстраняя ее движением руки. —
Не подходи и близко! И слов-то подходящих нет у меня для тебя… На кого ты руку подняла, бесстыдница? Чужие-то грехи мы все видим, а чужие слезы в тайне проходят… Последнее
мое слово это тебе!
Неточные совпадения
Он весел был. Чрез две недели // Назначен был счастливый срок. // И тайна брачныя постели // И сладостной любви венок // Его восторгов ожидали. // Гимена хлопоты, печали, // Зевоты хладная чреда // Ему
не снились никогда. // Меж тем как мы, враги Гимена, // В домашней жизни зрим один // Ряд утомительных картин, // Роман во вкусе Лафонтена… //
Мой бедный Ленский, сердцем он // Для оной жизни был рожден.
Я плачу… если вашей Тани // Вы
не забыли до сих пор, // То знайте: колкость вашей брани, // Холодный, строгий разговор, // Когда б в
моей лишь было власти, // Я предпочла б обидной страсти // И этим письмам и слезам. // К
моим младенческим мечтам // Тогда имели вы хоть жалость, // Хоть уважение к летам… // А нынче! — что к
моим ногам // Вас привело? какая малость! // Как с вашим сердцем и умом // Быть чувства мелкого рабом?
Мои богини! что вы? где вы? // Внемлите
мой печальный глас: // Всё те же ль вы? другие ль девы, // Сменив,
не заменили вас? // Услышу ль вновь я ваши хоры? // Узрю ли русской Терпсихоры // Душой исполненный полет? // Иль взор унылый
не найдет // Знакомых лиц на сцене скучной, // И, устремив на чуждый свет // Разочарованный лорнет, // Веселья зритель равнодушный, // Безмолвно буду я зевать // И о былом воспоминать?
У ночи много звезд прелестных, // Красавиц много на Москве. // Но ярче всех подруг небесных // Луна в воздушной синеве. // Но та, которую
не смею // Тревожить лирою
моею, // Как величавая луна, // Средь жен и дев блестит одна. // С какою гордостью небесной // Земли касается она! // Как негой грудь ее полна! // Как томен взор ее чудесный!.. // Но полно, полно; перестань: // Ты заплатил безумству дань.
Вот, окружен своей дубравой, // Петровский замок. Мрачно он // Недавнею гордится славой. // Напрасно ждал Наполеон, // Последним счастьем упоенный, // Москвы коленопреклоненной // С ключами старого Кремля; // Нет,
не пошла Москва
моя // К нему с повинной головою. //
Не праздник,
не приемный дар, // Она готовила пожар // Нетерпеливому герою. // Отселе, в думу погружен, // Глядел на грозный пламень он.