Неточные совпадения
На залавке между
тем лежала приготовленная для щей говядина; кучер Семка в углу на лавке, подложив под деревянное корыто свои рукавицы, рубил говядину для котлет; на окне в тарелке стояло коровье масло
и кринка молока, — одним словом, Домнушка почувствовала себя кругом виноватою.
Привычка нюхать табак сказывалась в
том, что старик никогда не выпускал из левой руки шелкового носового платка
и в минуты волнения постоянно размахивал им, точно флагом, как было
и сейчас.
— Все говорил… Как по крестьянам она прошла: молебны служили, попы по церквам манифест читали. Потом по городам воля разошлась
и на заводах, окромя наших… Мосей-то говорит, што большая может выйти ошибка, ежели время упустить. Спрячут, говорит, приказчики вашу волю —
и конец
тому делу.
— Оно, конечно, родимый мой…
И матушка говорит
то же самое.
Девочка сделала несколько шагов вперед
и остановилась в нерешительности. Егор не шевелился с места
и угрюмо смотрел
то на заплетенные в две косы русые волосы девочки,
то на выставлявшиеся из-под платья белые оборочки кальсон.
— Иван Семеныч, брось ты свою соску ради истинного Христа… Мутит
и без тебя. Вот садись тут, а
то бродишь перед глазами, как маятник.
Только покажется на фабрике, а завтра, глядишь, несколько человек
и пошло «в гору»,
то есть в шахту медного рудника, а других порют в машинной при конторе.
Постояв с минуту, он быстро повернулся
и пошел назад
тем же путем.
В действительности же этого не было: заводские рабочие хотя
и ждали воли с часу на час, но в них теперь говорила жестокая заводская муштра,
те рабьи инстинкты, которые искореняются только годами.
— Та-ак-с… — протянул Чебаков
и опять переглянулся с Овсянниковым. — Только не рано ли вы радуетесь, Петр Елисеич?.. Как бы не пожалеть потом…
— Ничего, не мытьем, так катаньем можно донять, — поддерживал Овсянников своего приятеля Чебакова. — Ведь как расхорохорился, проклятый француз!.. Велика корысть, что завтра все вольные будем:
тот же Лука Назарыч возьмет да со службы
и прогонит… Кому воля, а кому
и хуже неволи придется.
Как первый завод в даче, Ключевской долго назывался старым, а Мурмосский — новым, но когда были выстроены другие заводы,
то и эти названия утратили всякий смысл
и постепенно забылись.
Когда впоследствии эта фамилия вошла в силу
и добилась дворянства,
то и самую фамилию перекрестили в Устюжаниновых.
Устюжаниновы повели заводское дело сильною рукой, а так как на Урале в
то время рабочих рук было мало,
то они охотно принимали беглых раскольников
и просто бродяг, тянувших на Урал из далекой помещичьей «Расеи».
Контора со всеми принадлежавшими к ней пристройками стояла уже на мысу,
то есть занимала часть
того угла, который образовали речки Сойга
и Култым.
— Куда торопишься ни свет ни заря? — обрушился на Груздева старик, охая от застарелых ревматизмов. — Не беспокойся: твое
и без
того не уйдет.
— Кто рано встает,
тому бог подает, Иван Семеныч, — отшучивался Груздев, укладывая спавшего на руках мальчика на полу в уголку, где кучер разложил дорожные подушки. — Можно один-то день
и не поспать: не много таких дней насчитаешь. А я, между прочим, Домнушке наказал самоварчик наставить… Вот оно сон-то как рукой
и снимет. А это кто там спит? А, конторская крыса Овсянников… Чего-то с дороги поясницу разломило, Иван Семеныч!
Фабрика была остановлена,
и дымилась одна доменная печь, да на медном руднике высокая зеленая железная труба водокачки пускала густые клубы черного дыма. В общем движении не принимал никакого участия один Кержацкий конец, — там было совсем тихо, точно все вымерли. В Пеньковке уже слышались песни: оголтелые рудничные рабочие успели напиться по рудниковой поговорке: «кто празднику рад,
тот до свету пьян».
— Ты, балун, перестань… — уговаривала Домнушка мальчика
и качала головой, когда
тот показывал ей язык.
Больше всех надоедал Домнушке гонявшийся за ней по пятам Вася Груздев, который толкал ее в спину, щипал
и все старался подставить ногу, когда она тащила какую-нибудь посуду. Этот «пристанской разбойник», как окрестила его прислуга, вообще всем надоел. Когда ему наскучило дразнить Сидора Карпыча, он приставал к Нюрочке,
и бедная девочка не знала, куда от него спрятаться. Она спаслась только
тем, что ушла за отцом в сарайную. Петр Елисеич, по обычаю, должен был поднести всем по стакану водки «из своих рук».
Особенно смешил ее исправник Иван Семеныч, который
то пугал ее козой,
то делал из салфетки зайчика
и даже кудахтал по-индюшечьи.
—
Та я такочки вгадаю: чи були паны
и будуть, чи були мужики
и зостануться… Така в мене голова, Тит.
— А так, Полуэхт, промежду себя балакаем, — уклончиво отвечал Тит, недолюбливавший пустого человека. —
То то,
то другое… Один говорит, а другой слухает, всего
и работы…
— А кажу бисова сына этому выворотню, Тит… Ото так!.. Пидем
та и потягнем горилки, Тит, бо в мене голова як гарбуз.
— Верно… Это ты верно, Деян, этово-тово, — соглашался Тит Горбатый. — Надо порядок в дому, чтобы острастка… Не надо баловать парней. Это ты верно, Деян… Слабый народ — хохлы, у них никаких порядков в дому не полагается, а, значит, родители совсем ни в грош. Вот Дорох с Терешкой же
и разговаривает, этово-тово, заместо
того, штобы взять орясину да Терешку орясиной.
— Одною рукой за волосья, а другою в зубы, — вот тебе
и будет твой сын, а
то… тьфу!.. Глядеть-то на них один срам.
— Хочешь сватом быть, Дорох?.. Сейчас ударим по рукам —
и дело свято… Пропьем, значит, твою девку, коли на
то пошло!
Его сердитое лицо с черноватою бородкой
и черными, как угли, глазами производило неприятное впечатление; подстриженные в скобку волосы
и раскольничьего покроя кафтан говорили о его происхождении — это был закоснелый кержак, отрубивший себе палец на правой руке, чтобы не идти под красную шапку. […чтобы не идти под красную шапку —
то есть чтобы избавиться от военной службы.]
— Нашли тоже
и время прийти… — ворчала
та, стараясь не смотреть на Окулка. — Народу полный кабак, а они лезут… Ты, Окулко, одурел совсем… Возьму вот, да всех в шею!.. Какой народ-то, поди уж к исправнику побежали.
У закостеневшего на заводской работе Овсянникова была всего единственная слабость, именно эти золотые часы. Если кто хотел найти доступ в его канцелярское сердце, стоило только завести речь об его часах
и с большею или меньшею ловкостью похвалить их. Эту слабость многие знали
и пользовались ею самым бессовестным образом. На именинах, когда Овсянников выпивал лишнюю рюмку, он бросал их за окно, чтобы доказать прочность.
То же самое проделал он
и теперь,
и Нюрочка хохотала до слез, как сумасшедшая.
Довольный произведенным впечатлением, Самоварник поднялся на ноги
и размахивал своим халатом под самым носом у Никитича, точно петух. Казачок Тишка смотрел своими большими глазами
то на дядю,
то на развоевавшегося Самоварника
и, затаив дыхание, ждал, что скажет дядя.
Эта сцена кончилась
тем, что Самоварник обругал Никитича варнаком
и убежал.
Детское лицо улыбалось в полусне счастливою улыбкой,
и слышалось ровное дыхание засыпающего человека. Лихорадка проходила,
и только красные пятна попрежнему играли на худеньком личике. О, как Петр Елисеич любил его, это детское лицо, напоминавшее ему другое, которого он уже не увидит!.. А между
тем именно сегодня он страстно хотел его видеть,
и щемящая боль охватывала его старое сердце,
и в голове проносилась одна картина за другой.
Когда эта записочка прилетела на Урал,
то последовала немедленная резолюция: выбрать из числа заводских школьников десять лучших
и отправить их в Париж, где проживал тогда сам Устюжанинов.
Меценатствовавший заводовладелец Устюжанинов был доволен успехами своей «академии»
и мечтал о
том времени, когда своих крепостных самородков-управителей заменит на заводах европейски-образованными специалистами.
Всего более удивляли одеревеневший в напастях заводский люд европейские костюмы «заграничных», потом их жены — «немки»
и, наконец,
та свобода, с какой они держали себя.
Лука Назарыч ни с
того ни с чего возненавидел его
и отправил в «медную гору», к старому Палачу, что делалось только в наказание за особенно важные провинности.
Мухина спасло
то, что старый Палач еще не забыл жигаля Елеску
и не особенно притеснял нового рабочего.
Петр Елисеич схватил себя за голову
и упал на кушетку; его только теперь взяло
то горе, которое давило камнем целую жизнь.
—
Та будь ласкова, разговори своего-то старика, — уговаривала Ганна со слезами на глазах. — Глупая моя Федорка, какая она сноха в таком большом дому…
И делать ничего не вмеет, — совсем ледаща.
Домнушка на неделе завертывала проведать мать раза три
и непременно тащила с собой какой-нибудь узелок с разною господскою едой:
то кусок пирога,
то телятины,
то целую жареную рыбу, а иногда
и шкалик сладкой наливки.
Та схватилась за «убитое» место
и жалко захныкала, что еще сильнее рассердило Макара,
и он больно ударил жену ногой прямо в живот.
Илюшка упорно отмалчивался, что еще больше злило Рачителиху. С парнишкой что-то сделалось:
то молчит,
то так зверем на нее
и смотрит. Раньше Рачителиха спускала сыну разные грубые выходки, а теперь, обозленная радовавшимися пьяницами, она не вытерпела.
Когда родился первый ребенок, Илюшка, Рачитель избил жену поленом до полусмерти: это было отродье Окулка. Если Дунька не наложила на себя рук,
то благодаря именно этому ребенку, к которому она привязалась с болезненною нежностью, — она все перенесла для своего любимого детища, все износила
и все умела забыть. Много лет прошло,
и только сегодняшний случай поднял наверх старую беду. Вот о чем плакала Рачителиха, проводив своего Илюшку на Самосадку.
Старуха сделала какой-то знак головой,
и Таисья торопливо увела Нюрочку за занавеску, которая шла от русской печи к окну.
Те же ловкие руки, которые заставили ее кланяться бабушке в ноги, теперь быстро расплетали ее волосы, собранные в две косы.
Эта последняя мысль отравляла
те хорошие сыновние чувства, с какими Мухин переступал порог родной избы, а тут еще унизительная церемония земных поклонов, попреки в отступничестве
и целый ряд мелких
и ничтожных недоразумений.
Те же полати,
та же русская печь,
тот же коник у двери, лавки, стол, выкрашенный в синюю краску,
и в переднем углу полочка с старинными иконами.
Эта встреча произвела на Петра Елисеича неприятное впечатление, хотя он
и не видался с Мосеем несколько лет. По своей медвежьей фигуре Мосей напоминал отца,
и старая Василиса Корниловна поэтому питала к Мосею особенную привязанность, хотя он
и жил в отделе. Особенностью Мосея, кроме слащавого раскольничьего говора, было
то, что он никогда не смотрел прямо в глаза, а куда-нибудь в угол. По
тому, как отнеслись к Мосею набравшиеся в избу соседи, Петр Елисеич видел, что он на Самосадке играет какую-то роль.
Петру Елисеичу не хотелось вступать в разговоры с Мосеем, но так как он, видимо, являлся здесь представителем Самосадки,
то пришлось подробно объяснять все, что Петр Елисеич знал об уставных грамотах
и наделе землей бывших помещичьих крестьян. Старички теперь столпились вокруг всего стола
и жадно ловили каждое слово, поглядывая на Мосея, — так ли, мол, Петр Елисеич говорит.
— Ишь быстроногая… — любовно повторяла Таисья, улепетывая за Нюрочкой. Таисье было под сорок лет, но ее восковое лицо все еще было красиво
тою раскольничьею красотой, которая не знает износа. Неслышные, мягкие движения
и полумонашеский костюм придавали строгую женственность всей фигуре. Яркокрасные, строго сложенные губы говорили о неизжитом запасе застывших в этой начетчице сил.