Три конца
1890
VIII
Скитские выехали с Самосадки в ночь, как всегда ездили. На передних санях ехал Мосей с Енафой, а на задних инок Кирилл с Аглаидой. Всем, кажется, удоволили мать Енафу на Самосадке: и холста подарили, и меду кадушку, и деньгами на помин души да на неугасимую. Сама Василиса Корниловна всю жизнь копила, чтобы было чем помянуть ее душеньку в скитах. Голыми денежками было выдано Енафе рублей сорок, а Петр Елисеич заплатил особо. Все-таки мать Енафа недовольна и все оглядывается назад. Вперед-то она ехала с Кириллом, а теперь он попал в одни сани с Аглаидой. Хитер пес… И что ему далась эта самая Аглаида? Кажется, по горло сыт: раньше с Федосьей прижил троих ребят, теперь с Акулиной путается. Ох, согрешенье одно с этими скитскими старцами! Грех от них большой идет по всем скитам…
Аграфена видела, что матушка Енафа гневается, и всю дорогу молчала. Один смиренный Кирилл чувствовал себя прекрасно и только посмеивался себе в бороду: все эти бабы одинаковы, что мирские, что скитские, и всем им одна цена, и слабость у них одна женская. Вот Аглаида и глядеть на него не хочет, а что он ей сделал? Как родила в скитах, он же увозил ребенка в Мурмос и отдавал на воспитанье! Хорошо еще, что ребенок-то догадался во-время умереть, и теперь Аглаида чистотою своей перед ним же похваляется.
Зима была студеная, и в скиты проезжали через курень Бастрык, минуя Талый. Чистое болото промерзло, и ход был везде. Дорога сокращалась верст на десять, и вместо двух переездов делали всего один. Аглаида всю дорогу думала о брате Матвее, с которым она увидалась ровно через два года. И его прошибла слеза, когда он увидел ее в черном скитском одеянии.
— Ну, что наши, Матвеюшка? — спрашивала Аглаида, глотая слезы.
— Ничего, живут… Сперва-то брательники больно сердитовали на тебя, — отвечал Матюшка, — а потом ничего, умякли тоже… Не с кого взыскивать-то. Прямо сказать: отрезанный ломоть.
А как тянуло Аглаиду в мир, как хотелось ей расспросить брата обо всех, но, свидевшись с ним у ворот, она позабыла все слова, какие нужно было сказать. Так ничего и не спросила, и только поплакала вместе с Матюшкой. Добрее он из всех брательников и пожалел ее, черничку… После уж Таисья рассказала ей про все, что без нее сделалось на Ключевском: и про уехавших в орду мочеган, и про Никитича, который купил покос у Деяна Поперешного, и про Палача, который теперь поживает с своею мочеганкой Анисьей в господском доме, и про Самойла Евтихыча, захватившего всю торговлю, и про всю родню в своем Кержацком конце. Целую ночь рассказывала Таисья, а черноризица Аглаида слушала ее и разливалась рекой. Хоть бы одним глазком глянуть ей на свой Ключевской завод! Уже под самый конец Таисья рассказала про Макара Горбатого, как он зажил в отцовском даме большаком, как вышел солдат Артем из службы и как забитая в семье Татьяна увидала свет.
— Макар-то и пировать бросил, — рассказывала Таисья. — Только есть у него што-то на уме: ночь-ночью ходит.
В скитах ждали возвращения матери Енафы с большим нетерпением. Из-под горы Нудихи приплелась даже старая схимница Пульхерия и сидела в избе матери Енафы уже второй день. Федосья и Акулина то приходили, то уходили, сгорая от нетерпения. Скитские подъехали около полуден. Первой вошла Енафа, за ней остальные, а последним вошел Мосей, тащивший в обеих руках разные гостинцы с Самосадки.
— Благополучно ли съездила, матушка? — шамкала Пульхерия, в которой женское любопытство вечно враждовало с иноческою добродетелью.
— Ничего, слава богу, — нехотя отвечала Енафа, поглядывая искоса на обогревшихся мужиков. — Вот что, Кирилл, сведи-ка ты гостя к девицам в келью, там уж его и ухлебите, а ты, Мосеюшко, не взыщи на нашем скитском угощении.
— И то пойдем, Мосей, — с удовольствием согласился Кирилл. — Тебе, мирскому человеку, и отдохнуть впору… Тоже намаялся дорогой-то.
Выжив мужиков, мать Енафа вздохнула свободнее, особенно когда за гостем незаметно ушли и дочери. Ей хотелось отвести душеньку с Пульхерией. Прежде всего мать Енафа накинулась на Аглаиду с особенным ожесточением.
— Ты чего это, милая, мужикам-то на шею лезешь? — кричала она, размахивая своими короткими руками. — Один грех избыла, захотелось другого… В кои-то веки нос показала из лесу и сейчас в сани к Кириллу залезла. Своем глазам видела… Стыдобушка головушке!
Пока мать Енафа началила, Аглаида стояла, опустив глаза. Она не проронила ни одного слова в свое оправдание, потому что мать Енафа просто хотела сорвать расходившееся сердце на ее безответной голове. Поругается и перестанет. У Аглаиды совсем не то было на уме, что подозревала мать Енафа, обличая ее в шашнях с Кириллом. Притом Енафа любила ее больше своих дочерей, и если бранила, то уж такая у ней была привычка.
— Нехорошо, Аглаидушка… — шамкала Пульхерия, качая своею дряхлою головой. — Ах, как нехорошо!.. Легкое место сказать, на кого позарилась-то! Слаб человек наш-то Кирилл.
Долго ругалась мать Енафа, приступая к Аглаиде с кулаками. Надоело, наконец, и ей, и она в заключение прибавила совершенно другим тоном:
— Клади начал да читай правило, смиренница!
Положив начал перед образами и поклонившись в ноги матерям, Аглаида вполголоса начала читать свое скитское правило, откладывая поклоны по лестовке. Старуха сидела попрежнему на лавочке, а мать Енафа высыпала привезенный запас новостей. Она умела говорить без перерыва, с какими-то захлебываниями, точно бежала с журчаньем вода. В такт рассказа мать Пульхерия только качала головой и тяжело вздыхала. Господи, как это на миру-то и живут, — маются, бедные, а не живут. Чем дальше, тем хуже. Измотался совсем народ. Последние времена наступили: хлеб, и тот весят на клейменых весах с печатью антихриста. И выходит по писанию, как сказано в апокалипсисе: «Без числа его ни купити, ни продати никто не может, а число его 666».
— Тошнехонько и глядеть-то на них, на мирских, — продолжала Енафа с азартом. — Прежде скитские наедут, так не знают, куда их посадить, а по нонешним временам, как на волков, свои же и глядят… Не стало прежних-то христолюбцев и питателей, а пошли какие-то богострастники да отчаянные. Бес проскочил и промежду боголюбивых народов… Везде свара и неистовство. Знай себе чай хлебают да табачище палят.
Взглянув на Аглаиду, мать Енафа прибавила уже шепотом на ухо Пульхерии:
— Таисья-то, смиренница-то, и та, слышь, чай прихлебывает потихоньку от своих… Тоже в отчаянные попала!..
— Матушки светы! — всхлипывала Пульхерия, раскачиваясь всем своим одряхлевшим телом. — Ох, страсти какие!..
— Верный человек мне про Таисью-то сказывал!.. На других-то уж и дивить нечего… Ох, нехорошо, матушка, везде нехорошо! Мечтание одолевает боголюбивые народы… В Златоусте, слышь, новая вера прошла: самовыкресты. Сами себя перекрещивают и молятся пятерней… На Мурмосе проявились дыромолы: сделают в стене в избе дыру и молятся… А што делается у поповщины, так ровно и говорить-то нехорошо. Столпы-то ихние в Екатеринбурге, ну, про них и в писании сказано: «И бысть нелады, мятеж и свары не малы — сталось разделение между собой до драки».
— А где у них Геннадий-то, архирей ихний?
— Да все в Суздале-монастыре у никониян на затворе… Неправильный он архирей, да человек-то хорош… Больно его жалеют… После Архипа тагильского при нем поповцы свет увидали, а теперь сидит, родимый, в челюстях мысленного льва.
— Архипа-то я помню, Енафа… Езжала в Тагил, когда он службу там правил. Почитай, лет с сорок тому времю будет, как он преставился. Угодный был человек…
— На могилку теперь к Архипу-то каждый год ходят, кануны говорят, все равно как у отца Спиридония. Ну, нынешние-то исправленные попы ослабели вконец… Даже неудобь сказуемо, матушка! Взять хоть того же Карпа или Евстигнея, екатеринбургских попов, али Каментария миясского. Теперь в Екатеринбурге-то снялись два новых, ставленных попа: Иван поп да Трефилий поп. Врукопашную, слышь, да за волосья друг дружку… Столпы-то замаялись с ними. Одна надежа осталась у них, у поповцев, на какого-то Савватия, тоже архирей, только из расейских. Его хотят выписывать, чтобы свое-то бесчинство укротить. Везде мечтание идет, матушка, да и наши беспоповцы не лучше, пожалуй…
— Все это он мутит, льстец всескверный… [Льстец – антихрист. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)] — повторяла мать Пульхерия, содрогаясь от ужаса. — От него пагуба идет…
— Бес проскочил промежду боголюбивыми народами, матушка. Осталась одна наша слабость… Мы вот тут сидим в лесу да грехи свои отмаливаем, а наши же наставники да наставницы большую силу забирают у милостивцев, и на заводах, и в городу. Тоже дошлый народ пошел… Таисья-то хоть и хлебает чай, а достаточно мне посказала. Поморцы, слышь, больно усилились и наших многих соблазнили: што ни дом, то и вера… В одном дому у них по две веры живет: отец так молится, а сын инако. Как голодные волки рыщут поморцы и большую силу забирают через своих баб, потому как у них явный брак считается за самый большой грех, а тайный блуд прощается. Жен с мужьями разделяют, детей с родителями… Настоящая пагуба эти поморцы нашему древнему благочестию.
— Все это он поднимает и сварит! — стонала Пульхерия. — Прежде этого не было и в помине, штобы тайный грех лучше явного делался.
— Поморцы-то всех достигают: и поповцев, и беспоповцев, и единоверцев, и православных.
Старухи принялись опять шушукаться, а Аглаида, кончив правило, сняла с себя иноческое одеяние, надела свою скитскую пестрядину и залезла на полати, где обыкновенно спала. Она не любила подслушивать чужих разговоров и закрыла голову овчинным тулупом. Устала Аглаида с дороги, спать хотела давеча, а легла — сон и отбежал. Лежит она и думает, думает без конца, перебирая свою скитскую жизнь, точно она вчера только приехала сюда под Мохнатенькую горку. Господи, как ей страшно делается!.. Вот ее, «слепую», привез Кирилл и сдал на руки матери Енафе. Хоть и сердитая и на руку быстрая мать Енафа, а только Аглаида сердцем почуяла, что она добрая. Сколько стыда приняла тогда «слепая»: чуть кто помолитвуется под окном, она сейчас прятаться в голбец или в сени. По зимам народу пришлого в скитах видимо-невидимо. У матери Енафы везде дела и везде милостивцы, и никто мимо не проедет. До родин Аглаиду не трогали; а когда пришло время, увезли в какую-то лесную избушку на стародавнем курене. Отваживалась с ней сама мать Енафа: дело привычное. Родившегося ребенка Аглаиде и не показали, а его увез в Мурмос инок Кирилл. Там где-то и сгинул ребеночек, а Аглаида могла только плакать да убиваться. В миру бабьи слезы дешевы, а по скитам они и ничего не стоят. Вернулась Аглаида к Енафе уже «прозревшей» и начала принимать скитскую исправу. Прежде всего наложила на нее Енафа сорокадневный «канун»: однажды в день есть один ржаной хлеб, однажды пить воду, откладывать ежедневно по триста поклонов с исусовой молитвой да четвертую сотню похвале-богородице. Скитское правило особо и особо же шестьсот поясных поклонов опять с исусовой молитвой. На молитву мать Енафа поднимала новую трудницу в четыре часа утра. Разбудит ее и заставит молиться, а сама на печку, — ленивая была эта Енафа, хотя всю раскольничью службу знала до тонкости. Вынесла Аглаида свой искус в точности, ни одного раза не сказала «поперешного» слова матери Енафе да еще от себя прибавила за свой грех особую эпитимию: ляжет спать и полено под голову положит. Эта ревность тронула Енафу, и она душой полюбила свою новую послушницу. Тихая да работящая девка, воды не замутит, а голос, как у соловья. Принялась мать Енафа учить Аглаиду своему скитскому уставу, чтобы после она могла править сама скитскую службу. Свои-то девки едва ковыряли одну псалтырь, да на псалтыри и посели, а Аглаида еще у Таисьи всю церковную грамоту прошла.
— Экой у тебя голос, Аглаида! — удивлялась мать Енафа, когда кончилась служба. — В Москве бы тебя озолотили за один голос… У Фаины на Анбаше голосистая головщица Капитолина, а у тебя еще почище выходит. Ужо как-нибудь на Крестовых островах мы утрем нос Фаине-то.
Между скитом Фаины и скитом Енафы шла давнишняя «пря», и теперь мать Енафа задалась целью влоск уничтожить Фаину с ее головщицей. Капитолина была рябая девка с длинным носом и левое плечо у ней было выше, а Аглаида красавица — хоть воду у ней с лица пей. Последнего, конечно, Енафа не говорила своей послушнице, да и торопиться было некуда: пусть исправу сперва примет да уставы все пройдет, а расчет с Фаиной потом. Не таковское дело, чтобы торопиться.
Таким образом ключевская Аграфена сделалась черноризицей Аглаидой. Черноризицами называли тех скитниц, которые еще «не приняли венца», а носили уже иноческое одеяние. Аглаида возымела непременное желание сделаться «инокой» и готовилась к приятию ангельского чина, как мать Пульхерия. Все время, остававшееся свободным от уставного моленья и своей скитской домашности, она посвящала чтению жития разных святых. Единственным удовольствием для нее были то минуты, когда мать Енафа отпускала ее к матери Пульхерии. До ее избушки лесом было верст восемь, и девяностолетняя старуха ходила еще пешком к Енафе в гости даже зимой, как сегодня. У Пульхерии Аглаида отводила свою душу благочестивыми разговорами. Келейка у ней была маленькая, двоим негде повернуться, а Пульхерия спасалась в ней сорок лет. К себе она никого не принимала по обету схимницы и только изредка сама ходила к Енафе. Пищу ей доставляла мать Енафа, для которой эта обязанность служила прекрасною доходною статьей: слава о постнице Пульхерии разошлась по всему Уралу, и через Енафу высылалась разная доброхотная милостыня, остававшаяся почти целиком в ее руках.
В келье у Пульхерии решительно ничего не было, кроме печки, кое-как сложенной из плитняка, да деревянной лавки, на которой она спала.
— Вот не могу на земле спать, — сокрушалась Пульхерия от чистого сердца. — Плоть свою не могу усмирить… Мышей боюсь.
Аглаида думала в это время, что со временем, когда Пульхерия умрет, она займет ее келью и будет спасать душу тоже одна.
— Только бы мне ангельский чин принять, — повторяла Аглаида, когда бывала у Пульхерии. — Трудно, баушка?
— Ох, трудно, милушка… Малый венец трудно принимать, а большой труднее того. После малого пострижения запрут тебя в келью на шесть недель, пока у тебя не отрастут ангельские крылья, а для схимницы вдвое дольше срок-то. Трудно, голубушка, и страшно… Ежели в эти шесть недель не отрастишь крыльев, так потом уж никогда они не вырастут… Большое смущение бывает.
Собственно жизнь в скиту у матери Енафы мало чем разнилась от мирской, кроме скитского вечернего правила да утренней службы. В свободное время скитницы пряли лен или шерсть, ткали и шили, убирались по хозяйству и готовили свою скитскую еду. День шел за днем с томительным однообразием, особенно зимой, а летом было тяжелее, потому что скитницы изнывали в своем одиночестве, когда все кругом зеленело, цвело и ликовало. Черноризица Аглаида была рада такой жизни, если бы молитвенный покой скитской жизни не нарушался постоянными наездами отъинуд. То какие-то проезжие сибирские старцы завернут, то свои скитские наставники, то разные милостивцы, которые сами развозили по скитам подаяние, то совсем неизвестные люди или прямо бродяги. Не любила Аглаида этих наездов и обыкновенно никому не показывалась: уйдет куда-нибудь и спрячется. Зато мать Енафа была радехонька каждому новому человеку и ублажала каждого встречного.
— У нас, у скитских, побольше делов-то, чем у мирских, — говорила она иногда, точно оправдываясь перед Аглаидой. — В другой раз хоть разорваться, так в ту же пору.
О делах Енафы черноризица Аглаида имела неясное представление и даже как-то не доверяла им. Просто мать Енафа важность на себя накидывает… Да и смиренный Кирилл давно бы проболтался, если бы что было. Живя два года в скиту, Аглаида знала этого смиренного Заболотского инока не больше, чем когда увидала его в первый раз. Он оставался для нее живою загадкой. Она даже не знала, где он жил. Инок то неожиданно появлялся, то еще неожиданнее исчезал. Ясно было одно, что мать Енафа держала его в черном теле. Секрет ее власти мог быть и в ее собственном прошлом и в настоящем ее двух дочерей. Аглаида даже не пыталась узнать, что и как, да и какое ей дело до Кирилла? Мать Енафа пригрела ее в несчастии, и получерничка Аглаида относилась к ней с покорностью и уважением.
— Ты осудил и грех на тебе, — часто говорила мать Енафа, предупреждая пытливость и любопытство своей послушницы. — Кто что сделал, тому и каяться… Знаемый грех легче незнаемого, потому как есть в чем каяться, а не согрешишь — не спасешься.
Вернувшись с Самосадки, Аглаида привезла с собой и свою старую тоску, которая заполоняла ее скитские мысли, как почвенная вода. Поднялось и то, что казалось уже забытым и похороненным. И никогда не уйти ей от этих мирских мыслей, пока не примет настоящего пострижения. Только бы скорее все, а то одна мука… Под шапочкой иноки с нашитыми на ней белым восьмиконечным крестом и адамовой головой она точно хотела спрятаться от того мира, который продолжал тянуть ее к себе, как страшный призрак, как что-то роковое. Вон мастерица Таисья обошлась и без иночества, но на то она и Таисья.