Неточные совпадения
Кайгородов сам никогда не жил в своих заводах
и даже едва ли бывал в них, но это не мешает ему получать с заводов миллион годового дохода
и проживать по разным теплым уголкам «заграницы» с царской роскошью, удивляя иностранцев самой безумной благотворительностью
и всеми причудами широкой русской натуры,
так что он стяжал себе громкую известность русского Креза.
После Строгановских заводов заводам Кайгородова на Урале принадлежит первое место как по богатству железных
и медных руд,
так особенно по обилию лесов, в которых другие уральские заводы начинают чувствовать самую вопиющую нужду,
и, как выразился автор какого-то проекта по вопросу о снабжении заводов горючим материалом, для них единственная надежда остается в «уловлении газов», точно
такое «уловление» может заменить собою ту поистине безумную систему хищнического истребления лесов, какую заводчики практиковали на Урале в течение двух веков.
— Фатеру? Ну
так я Фатевна
и есть, милости просим, — весело ответила старушка,
и, пока я добрался до ее «фатеры», она закидала меня вопросами: откуда? кто
такой? по какому делу?
Одета была Фатевна в ситцевый темный сарафан с глазками
и ситцевую розовую рубашку, на голове был надет коричневый платок с зелеными разводами; лицо Фатевны, морщинистое
и желтое, сильно попорченное оспой, с ястребиным носом
и серыми ястребиными глазами, принадлежало к тому типу, который можно встретить в каждом городе, где-нибудь в «обжорных рядах», где разбитные мещанки торгуют хлебом
и квасом с
таким азартом, точно они делят наследство или продают золото.
Ходила Фатевна быстрым развалистым шагом, скорее плавала, чем ходила,
и имела привычку необыкновенно быстро повертываться,
так что ее ястребиные глазки видели, кажется, решительно все, что происходило вокруг нее.
— У меня тут живет жилец один, — говорила Фатевна, отворяя передо мной тяжелую, обитую кошмой дверь, — ну, да он
так, не велик барин
и потеснится немного…
Я посмотрел в окно: улицу пересекал невысокого роста господин, одетый в черную поддевку
и шаровары, с сильно порыжевшей коричневой шляпой на голове; он что-то насвистывал
и в такт помахивал маленькой палочкой. Его худощавое бледное лицо с козлиной бородкой, громадными карими глазами
и блуждающей улыбкой показалось мне знакомым, но где я видел это лицо? когда? В уме
так и вертелась какая-то знакомая фамилия, которая сама просилась на язык…
— Что я вам за голубушка… — ворчала долговязая
и толстая девица, оставаясь по-прежнему в дверях. — Вот мамынька велит,
так и принесу…
Недавно наш доктор жаловался на этого Асклипиодота, что у него один шестимесячный младенец умер от запоя, а Асклипиодот
и говорит доктору, что «вы, ваше благородие, с земства-то получаете в год три с половиной тысячи, а я шестьдесят три рубля с полтиной,
так какой вы с меня еще статистики захотели…» По-моему, Асклипиодот совершенно прав, потому что дьячки не обязаны отдуваться за губернские статистические комитеты, которые за свои тысячи едва разродятся жиденькой книжонкой, набитой фразами: «По собранным нами сведениям, закон смертности выхватывает свои жертвы в Пеньковском заводе согласно колебаниям годовой температуры
и находится в зависимости от изменения суточной амплитуды, климатических, изотермических
и изоклинических условий,
и т. д.».
— Да мамынька за косы потаскала утром,
так вот ей
и невесело. Ухо-девка… примется плясать, петь, а то накинет на себя образ смирения, в монастырь начнет проситься. Ну, пей, статистика, водка, брат, отличная… Помнишь, как в Казани, братику, жили? Ведь отлично было, черт возьми!.. Иногда этак, под вечер осени ненастной, раздумаешься про свое пакостное житьишко, ажно тоска заберет, известно — сердце не камень, лишнюю рюмочку
и пропустишь.
Так вот этот самый Слава-богу
и держит меня в черном теле шестой год, на сиротском положении, потому что опять я кланяться не умею, ну, значит,
и не могу никак перелезть через этого пархатого немца.
Видал, как на палке тянутся,
так и мы с немцем: он думает, что «дойму я тебя, будешь мне кланяться», а я говорю: «Врешь, Мухоедов не будет колбасе кланяться…» Раз я стою у заводской конторы, Слава-богу идет мимо, по дороге, я
и кричу ему, чтобы он дошел до меня, а он мне: «Клэб за брюху не будит пошел…» Везде эти проклятые поклоны нужны, вот я
и остался здесь, по крайней мере, думаю, нет этого формализма, да
и народ здесь славный, привык я, вот
и копчу вместе с другими небо-то…
Я тебя завтра сведу к Гавриле, нашему механику, вот, батенька, голова
так голова,
и характер, железный характер.
—
Так вот, сравнишь себя с
таким самородком
и совестно: ведь пробил же себе человек дорогу, единственно своим лбом пробил
и без поклонов, а я ведь с кандидатским дипломом сижу у моря
и жду погоды…
Познакомились как-то — ничего, ребята славные
и начитанные, особенно врачиха, по всяким наукам настегалась,
так учеными терминами
и сыплет.
Он, врач-то, все слушает
и все поддакивает: «Да, да, говорит, хорошо, очень хорошо, очень хорошо», как малым ребятам, а врачиха-то не вытерпела, вздернула своей мордочкой да как отрежет нам с Гаврилой: «Все это паллиативы…»
И он тоже: «Это, говорит, действительно паллиативы», а врачиха
и давай нас обстригать с Гаврилой,
так отделала, что небу жарко, а в заключение улыбнулась
и прибавила: «Большие вы идеалисты, господа!» Я
и рот растворил, а Гаврила мой справился
и говорит: «Ничего, мы останемся идеалистами…»
Так мы
и остались с Гаврилой
и совсем разошлись с современным поколением: они сами по себе, а мы сами по себе.
«Белены объелась баба, — думаю про себя, — что ей за дело до моих денег», а она
так и наступает, потом, конечно,
и проболталась.
Я
и газеты поэтому давно не читаю, чтобы не видать этой гадости, а все-таки вспомнишь про университет, про свое студенчество —
так сердце кровью
и обольется…
В это горячее время было пережито, может быть, слишком много счастливых молодым счастьем часов; воспоминанием об этом времени остались
такие люди, как Мухоедов, этот идеалист с ног до головы, с каким-то особенным тайничком в глубине души, где у него жило то нечто, что делало его вечно довольным
и беззаботным.
Мне особенно было интересно проследить, что произошло с его тайничком за последние десять лет, в которые русское общество пережило, передумало
и перечувствовало
так много, а он, Мухоедов, с головой окунулся в глубину житейского моря.
Глаша —
так звали эту юнейшую отрасль Фатевны — скрылась
и через минуту внесла в комнату ожесточенно кипевший самовар; это была высокая стройная девушка с смелым красивым лицом, бойкими движениями
и вызывающим взглядом больших серых глаз. Она с намерением долго возилась с двумя стаканами, мыла
и терла их, взглядывая на меня исподлобья; выходя из комнаты, она остановилась на полдороге
и, опустив глаза, спросила...
Когда старик на сивой лошади выехал со двора, Фатевна несколько времени ходила по двору, ругаясь в пространство
и подбирая какие-то щепы, которыми был завален целый угол; в это время показалась из крохотного флигелька высокая сгорбленная женщина, лет сорока пяти, с
такой маленькой головкой, точно это была совсем детская.
Эта перестрелка быстро перешла в крупную брань
и кончилась тем, что Пушкин с громкими причитаниями удалился с поля битвы, но не ушел в свой флигель, а сел на приступочке у входных дверей
и отсюда отстреливался от наступавшего неприятеля. На крыльце появились Феша
и Глаша
и громко хохотали над каждой выходкой воинственной мамаши. Пушкин не вынес
такого глумления
и довольно ядовито прошелся относительно поведения девиц...
Двое рабочих в кожаных передниках, с тяжелыми железными клещами в руках, встали на противоположных концах катальной машины, тележка с болванкой подкатилась,
и вяземский пряник, точно сам собой, нырнул в ближайшее, самое большое между катальными валами отверстие
и вылез из-под валов длинной полосой, которая гнулась под собственной тяжестью; рабочие ловко подхватывали эту красную, все удлинявшуюся полосу железа,
и она, как игрушка, мелькала в их руках,
так что не хотелось верить, что эта игрушка весила двенадцать пудов
и что в десяти шагах от нее сильно жгло
и палило лицо.
Уставщик огненных работ сильно походил всей своей фигурой на плотинного
и был одет точно
так же, только полукафтанье у него было темно-зеленого цвета да шляпа немного пониже; он держал в руках
такое же «правило»
и ходил
таким же медленным тяжелым шагом, как это делал плотинный.
Только, как на грех, шасть в формовальную «сестра»
и прямо ко мне… «Чего делаешь?» — «А вот, говорю, под форму место выбираю…»
Так нет, лесной его задави, точно меделянский пес, по духу узнал, где мои утюги, откопал их, показывает перстом
и говорит: «Это што?» — «Утюги», — говорю…
А потом в ноги… «Прохор Пантелеич, не сказывай надзирателю; ей-богу, в первый
и последний раз…» Он-таки заставил меня в песке-то поваляться, а простил
и утюги мои взял да к караульщику в будку
и поставил; я поглядел это,
и так мне стало жаль этих утюгов,
так жаль… ну, просто тоска инда напала,
и порешил я, что непременно я сдую эти утюги у «сестры».
— Уж
так вышло ловко, что
и не придумаешь. После «сестра» — то хватилась утюгов, прибежала к караульщику, а их
и след простыл… «Сестра» ко мне: «Твоих рук дело, Елизарка?»
— У меня просто на совести этот Ватрушкин, — говорил Гаврило Степаныч, — из отличного работника в одну секунду превратиться в нищего
и пустить по миру целую семью за собой… Ведь это
такая несправедливость, тем более, что она из года в год совершается под носом заводоуправления; вот
и мы с тобой, Епинет, служим Кайгородову,
так что известная доля ответственности падает
и на нас…
—
И все-таки живет он изо дня в день, в будущем у него ровно ничего, а в случае несчастия — нищета.
Есть у меня знакомый углепоставщик, мужик зажиточный, лет десять исполняет исправно подряд; заготовка дров, обжигание угля, вывоз угля в завод — вот это стоит огненной работы,
и, кроме того, это очень сложная операция, растянутая на целый год,
и вдобавок деньги начинают выдавать только вместе с вывозом угля,
так что только зажиточный двуконный рабочий может приняться за ее выполнение.
Это рабочие
так плотинного
и уставщика у нас зовут.
Странно только одно: почему люди, получившие даже высшее образование,
так отвертываются от наших небольших предприятий; пословица говорит —
и Москва не вдруг строилась: нельзя же прямо из-под правила «сестер» да фаланстерию устраивать [Фаланстерию устраивать.
Отец Андроник был среднего роста, некрасиво скроен, но плотно сшит; его добродушное широкое лицо с сильно выдавшимися скулами
и до самых глаз обросшее густой бородой,
так и дышало беспредельным добродушием
и какой-то особенной старческой веселостью, а в больших темных глазах
так и светились искорки, особенно когда он улыбался.
—
И теперь не продам, потому это не порядок: за деньги молодки нестись не будут, не
такое это дело, чтобы за деньги его можно было купить. Да. А что вам совестно от меня молодок в подарок,
так это пустое: дело житейское, как-нибудь сочтемся… Поповские глаза завидущие, чего-нибудь припрошу — вот
и квиты.
— О, ха! ха!.. — разразился о. Андроник
таким смехом, что стекла в окнах зазвенели. — Моей хине медаль… О, ха! ха! ха!.. Как чиновнику… Ха! ха!.. У Егорки диплом,
и у хины диплом; у Егорки медали нет, а у хины медаль… О, ха! ха!.. Сморил ты меня, старика, Епинет Петрович… Асклипиодот: курице — медаль… ммеда-ааль… а?
После закуски происходила самая спевка, Александра Васильевна села за рояль, а Гаврило Степаныч, о. Андроник
и Асклипиодот исполнили трио несколько пьес Бортнянского
и Львова с
таким искусством, что у меня от этой приятной неожиданности по спине мурашки заползали, особенно если принять во внимание то обстоятельство, что каждый истинно русский человек чувствует непреодолимое влечение к «духовному», а трехголосная херувимская приводит не только в восторг, но даже в состоянии исторгнуть слезы умиления.
Он встал в уголок позади рояля, по обыкновению захватив одной рукой полки своего подрясника, а другой прикрыл рот, но из его шершавой глотки полились
такие бархатные, тягучие, таявшие ноты, что октава о. Андроника
и тенор Гаврилы Степаныча служили только дополнением этому богатейшему голосу, который то спускался низкими мягкими нотами прямо в душу, то с силой поднимался вверх, как туго натянутая струна.
Так называемых тайн для провинции не существует, здесь все известно, все живут на виду
и потихоньку злословят друг друга; прожив в Пеньковке какую-нибудь неделю, я вошел в этот круг всеведения
и знал не только прошлое
и настоящее моих новых знакомых, но отчасти даже их будущее.
Муж Фатевны находился в полнейшем загоне, постоянно вывозил навоз, точно у Фатевны были авгиевы стойла [Авгиевы стойла — в древнегреческой мифологии конюшни царя Авгия, которые не чистились в течение 30 лет
и были сразу очищены Гераклом, направившим в них реку Алфей.],
и жил в какой-то конурке на заднем дворе, рядом с цепной собакой,
такой же злой, как сама хозяйка.
В каждом возу будет пудов двадцать пять, всего выходит тысячу двести пятьдесят пудов; с каждого пуда она наживет тридцать пять копеек, а со всей муки пятьсот рубликов
и положит в карман… Овса тысячу пудов купит по тридцати копеек, тоже рубль на рубль возьмет, глядишь, опять триста рубликов в карман. Ох, хо-хо!.. А вот наша сестра
и во сне
таких денег не видывала… Купишь пудик мучки-то, да
и перебиваешься с ним, как церковная мышь!.. Только, по-моему, она неверно поступает, что
такие деньги с нас дерет…
Мухоедов дурачился, как школьник,
и в простоте своей души даже не подозревал, что это взвизгиванье, полновесные удары
и «лошадиные нежности» могли привести к чему-нибудь серьезному, хотя Глашка после
такой игры подолгу отлеживалась где-нибудь на холодке
и изнашивала большие синяки.
Только отошли верст двадцать,
и сделайся оттепель: ни тебе снег, ни тебе грязь,
так по колено в снегу
и бредем, а доктур строго-настрого заказал пуще всего ноги беречь: «Простудишь, говорит, сейчас попа зови
и гроб заказывай».
Мухоедов являлся из завода только к обеду, а после обеда уходил еще часа на три,
так что свободным от занятий он был только вечером; а только сядем мы за самовар, смотришь, кто-нибудь в двери, чаще других приходили о. Андроник
и Асклипиодот.
Я с первого раза полюбил оригинального попа, громкая речь которого всегда была приправлена крупной солью
и таким необыкновенно заливистым смехом, начинавшимся с высочайшего тенора, что невольно на душе делалось светлее,
и мы каждый раз от души хохотали вместе с о. Андроником.
Асклипиодот был полнейшей противоположностью о. Андроника во всех отношениях
и, вероятно, в силу
такой противоположности своего ума
и характера был привязан к о. Андронику, как собака,
и всюду ходил за ним по следам; это была широкая русская натура, одаренная известной поэтической складкой, что, взятое вместе с самой широчайшей бесхарактерностью
и непреодолимой страстью к водке, сделало Асклипиодота неудачником
и вечным дьячком.
В этой избушке было «полное отсутствие всякого присутствия», — точно кто переехал с квартиры, да
так все
и осталось: в одном углу позабыли трехногий стул, в другом скелет дивана, на стене несколько разорванных картин — правая половина какого-то генерала, половина архирея
и т. д.
— Нет, я
так спросила: значит, чтобы не простудилась? А я как-то иду по улице, ваш работник
и едет на вашей лошадке; смотрю, точно совсем другая лошадь стала… Какие-то рабочие идут мимо
и говорят: «Вот попово-то прясло едет, ему лошадь-то заместо куриного седала отвечает, цыплят на нее садит… Медведь, говорят, давно прошение об ней губернатору подал».
У доктура
так глазки
и горят на лошадь, стали о цене торговаться: доктур сто рубликов
и заплатил Фатевне.
— Грешны, да божьи, — бойко огрызалась Фатевна; у ней
так и чесался язык отчистить попа на все корки.