Неточные совпадения
Память моя в
своих глубочайших недрах сохранила детский облик ходульной плясуньи, и сердце мое и нынче рукоплещет ей, как рукоплескало в тот ненастный день, когда она, серьезная и спокойная,
не даря ни малейшего внимания ни глупым восторгам, ни дерзким насмешкам, плясала на
своих высоких ходулях и ушла на них с гордым сознанием, что
не даровано помазанья свыше тем, кто
не почувствовал драмы в ее даровом представлении.
Я никогда ни одного слова
не рассказывал о том, как приходила эта девочка и как она плясала на
своих высоких ходулях, ибо во мне всегда было столько такта, чтобы понимать, что во всей этой истории ровно нет никакой истории.
Ее мать, Софья Карловна Норк, тоже была немка русская, а
не привозная; да и
не только Софья Карловна, а даже ее-то матушка, Мальвина Федоровна, которую лет пятнадцать уже перекатывают по комнатам на особо устроенном кресле на высоких колесцах, так и она и родилась и прожила весь
свой век на острове.
Отца
своего Маничка Норк
не помнила, потому что осталась после него грудным ребенком: он умер, когда еще старшей Маниной сестре, Берте Ивановне, шел всего только шестой год от роду.
Это было уже собственное производство Софьи Карловны, которым она занималась
не по нужде какой крайней, а единственно по страстной любви
своей к труду и из желания собственноручно положить хоть какую-нибудь, хоть маленькую, хоть крохотную лепту в
свою семейную корвану.
— О, всех! всех, мои Иоганус! — отвечала опять Софья Карловна, и василеостровский немец Иоган-Христиан Норк так спокойно глядел в раскрывавшиеся перед ним темные врата сени смертной, что если бы вы видели его тихо меркнувшие очи и его посиневшую руку, крепко сжимавшую руку Софьи Карловны, то очень может быть, что вы и сами пожелали бы пред вашим походом в вечность услыхать
не вопль,
не вой,
не стоны,
не многословные уверения за тех, кого вы любили, а только одно это слово; одно ваше имя, произнесенное так, как произнесла имя
своего мужа Софья Карловна Норк в ответ на его просьбу о детях.
— О, мой милый Иоганус! — говорила она вслух, ловя убегавшую Маньхен и прижимая девочку к
своему увядшему плечу, откуда трудовой пот давно вытравил поцелуи истлевшего Иогануса, но с которыми, может быть,
не хотела расставаться упрямая память.
— Нет, нет и нет, — настаивала старая русская кухарка Норков, — что наша барышня, Марья Ивановна,
не жилец на этом свете, так я за это голову
свою дам на отсеченье, что она
не жилец.
Ручным работам она училась усердно и понятливо, но обыкновенно спешно, торопливо кончала
свой урок у старой бабушки или у старшей сестры и сейчас же бежала к книге, забивалась с нею в угол и зачитывалась до того, что
не могла давать никакого ответа на самые простые, обыденные вопросы домашних.
Можно подумать, что они долго глядят
не видя ничего, кроме света, и вдруг сосредоточатся на чем-нибудь одном, взглянут глубоко и тотчас же спрячутся за
свои таинственные ресницы, точно робкие серны, убегающие за нагорные сосны.
Она читала названья книг с такою жадностию, как будто кушала какой-нибудь сладкий запрещенный плод, и читала
не одними глазами, а всем
своим существом. Это видно было по ее окаменевшим ручкам, по ее вытянутой шейке, по ее губкам, которые хотя
не двигались сами, но около которых, под тонкой кожицей, что-то шевелилось, как гусеница.
Мы с девочкой Кларой двое оставались сторонними зрителями этой сцены, и на нас никто
не обращал ровно никакого внимания. Маню обнимали, целовали, ощупывали ее платьице, волосы, трогали ее за ручки, за шейку, ласково трепали по щечкам и вообще как бы старались удостовериться,
не сон ли все это?
не привидение ли? действительно ли это она, живая Маня, с
своей маленькой и слабою плотью?
Через день после визита, сделанного мне Шульцем, я отправился к Норкам узнать о здоровье Мани. Это было перед вечером. Маня сама отперла мне двери и этим сделала вопрос о ее здоровье почти неуместным, но тем
не менее меня все встретили здесь очень радушно, и я очень скоро
не только познакомился с семейством Норков, но даже стал в нем почти
своим или, по крайней мере, очень близким человеком.
Ссор и неладов у этого супружества никогда
не бывало. Ибо если иногда Берта Ивановна, отягощаясь далеко за полночь заходившими у мужа пирушками, и говорила ему по-немецки: «Лучше бы они, Фриц, пораньше к тебе собирались», то Фридрих Фридрихович обыкновенно отвечал на это
своей жене по-русски: «Эй, Берта Ивановна, смотрите, чтобы мы с вами, мой друг, как-нибудь
не поссорились!» — и тем все дело и кончалось.
Рост у нее был прекрасный и фигура очень стройная, так что, глядя сзади на ее роскошные плечи, гибкую талию и грациозную шейку, на которой была грациозно поставлена пропорциональная головка, обремененная густейшими русыми волосами, можно было держать пари, что перед вами женщина,
не раз заставлявшая усиленно биться
не одно мужское сердце; но стоило Иде Ивановне повернуться к вам
своим милым и даже, пожалуй, красивым лицом, и вы сейчас же спешили взять назад составившееся у вас на этот счет предположение.
Самые уста Иды Ивановны были необыкновенно странны: это
не были тонкие бледные губы, постоянно ропщущие на
свое малокровие; это
не был пунцовый ротик, протестующий против спокойного величия стального лица живых особ, напрасно носящих холодную маску Дианы.
Жило семейство Норков как нельзя тише и скромнее. Кроме каких-то двух старушек и пастора Абеля, у них запросто
не бывал никто. С выходом замуж Берты Ивановны, которая поселилась с
своим мужем через два дома от матери, ежедневным их посетителем сделался зять. Шульц вместе с женою навещал тещину семью аккуратно каждый вечер и был настоящим их семьянином и сыном Софьи Карловны. Потом в доме их, по известному читателям случаю, появился я, и в тот же день, вслед за моим выходом, Шульц привез художника Истомина.
Все это вместе взятое, с одной стороны, делало Истомина уже в то время лицом довольно интересным, а с другой — снабжало его кучею врагов и завистников, которых всегда так легко приобретает себе всякое дарование
не только в среде собратий по профессии, но и вообще у всего мещанствующего разума, живо чувствующего бессилие
своей практической лошади перед огневым конем таланта.
Только я и знал об Истомине. В доме Норков со дня
своего первого посещения он
не был ни разу, да и нечего было ему здесь и делать в этой тихой, скромнейшей семье.
Фридрих Фридрихович был и хлебосол и человек
не только готовый на всякую послугу, но даже напрашивавшийся на нее; он и патриотизму русскому льстил, стараясь как нельзя более во всем русить; и за дела его можно было только уважать его, а все-таки он как-то
не располагал человека искренно в
свою пользу.
Тут, прости меня господи, с этой ерундой с
своей не можешь никак себя хорошенько сообразить, а вчера только приезжаю, застаю повестку, что молодые Коровниковы выпросили меня себе попечителем.
Ко всему этому для меня было большой находкой, что Истомин, часто, и
не заходя ко мне из-за
своей стены, рассеивал налегавшую на меня тоску одиночества музыкою, которую он очень любил и в которой знал толк, хотя никогда ею
не занимался путем, а играл на
своем маленьком звучном пианино так, сам для себя, и сам для себя пел очень недурно, даже довольно трудные вещи.
— А ведь я к вам это как попала? — начала с
своим обыкновенным спокойствием Ида Ивановна. — Я вот контрабанды накупила и боюсь нести домой, чтоб
не попасться с нею кому
не следует. К Берте зайти еще пуще боюсь, чтобы
не встретиться. Пусть это все у вас полежит.
— Нет, в самом деле, это
не то что контрабанда, а разные, знаете, такие финти-фанты, которые надо сберечь, чтоб их пока
не увидали дома. Дайте-ка мне какой-нибудь ящик в вашем комоде; я сама все это хорошенько уложу
своими руками, а то вы все перемнете.
При всем желании Иды Ивановны ничем
не нарушать обыденный порядок весь дом Норков точно приготовлялся к какому-то торжественному священнодействию. Маня замечала это, но делала вид, что ничего
не понимает, краснела, тупила в землю глаза и безвыходно сидела в
своей комнате.
Где это и при каких это случаях говорится, что «нужно соблюдать
не одну форменность», — это осталось секретом Фридриха Фридриховича. Он очевидно цацкался передо мною с
своими дорогими подарками и, попросив меня одеваться поскорее, понес
свои коробки к Истомину.
— Приветствую тебя
не как ребенка, а как женщину — как человека, который отныне получает в обществе
свои права и принимает
свои обязанности перед семьей и перед обществом.
Все мы подошли к картону и все остановились в изумлении и восторге. Это был кусок прелестнейшего этюда, приготовленного Истоминым для
своей новой картины, о которой уже многие знали и говорили, но которой до сих пор никто
не видал, потому что при каждом появлении посетителей, допускавшихся в мастерскую художника, его мольберт с подмалеванным холстом упорно поворачивался к стене.
— Ешьте-ка, ешьте, — отвечала она с вечным
своим спокойствием,
не принимая от меня никаких оправданий. С другими она поступала совершенно так же, только вместо фамильярного ешьте на все их отговорки тихо отвечала им кушайте.
Не танцевала решительно только одна бабушка, которая
не могла оставить
своего кресла, но и она сидела весь вечер и любовалась молодыми.
Крошечной, грациозной пташечкой она носилась возле сильной фигуры Истомина, совсем лежа на его руке и едва касаясь пола
своими крохотными, вовсе
не немецкими ножками.
Бал Норков заходил уже за полночь; где-то за стеною начал раздаваться стук посуды и ложек, и солидные господа уже
не раз посматривали на
свои брегеты.
Отчаянным мазуром летал он, тормоша и подбрасывая за руку
свою легкую даму; становился перед нею,
не теряя такта, на колени, вскакивал, снова несся, глядел ей с удалью в ее голубиные глазки, отрывался и, ловя на лету ее руки, увлекал ее снова и, наконец, опустившись на колено, перенес через
свою голову ее руку, раболепно поцеловал концы ее пальцев и,
не поворачиваясь к дамам спиною, задом отошел на
свое место.
— Aber das muss; nichts zu machen, das muss, das muss, [Но так должно; ничего
не поделаешь, так надо, так надо(нем.).] — повторяла стоявшая у женского фланга дочь пастора, и вот величественная Берта Ивановна, расправляя нарочно долго юбку
своего платья, медленно отделилась от стула и стала застенчиво, но с королевской осанкой.
При
своей великой внешней скромности она страсть как любила пошалить, слегка подтрунить над кем-нибудь, на чей-нибудь счет незлобно позабавиться; и умела она сшалить так, что это почти было незаметно; и умела она досыта насмеяться так, что
не только мускулы ее лица, а даже самые глаза оставались совершенно спокойными.
Берта Ивановна
не гнула головы набок, как француженка, и
не подлетала боком, как полька, а плыла себе хорошей лебедью и давала самый красивый изгиб
своей лебяжьей шее.
— Хорошо же! — сказал Истомин и, сложив
свои руки на груди, стал полькировать с Бертой Ивановной по самой старинной моде. Развеселившаяся Берта
не дала сконфузить
своего кавалера: шаля, закинула она назад
свои белые руки и пошла в такт отступать. Гости опять начали им аплодировать и смеяться.
Не посрамила и Берта Ивановна земли русской, на которой родилась и выросла, — вынула из кармана белый платок, взяла его в руку, повела плечом, грудью тронула, соболиной бровью мигнула и в тупик поставила всю публику
своей разудалою пляскою. Поляк с
своей залихватской мазуркой и его миньонная дамочка были в карман спрятаны этой парой.
— Н-нет-с! Нет-с! и это все
не то,
не то! Это опять по-заморски, а у нас кто с кем танцует, тот того и целует, — говорил Шульц, сводя за руки Истомина с
своею женою.
Если брать мерилом дружбы деньги, что, может статься, будет и
не совсем неосновательно, то если бы Истомин попросил у Шульца взаймы на слово десять тысяч рублей, Шульц бы только обрадовался возможности услужить ими
своему другу; если бы у него на этот случай
не было в руках таких денег, то он достал бы их для друга со дна моря.
У него с рода-родясь
не было никаких друзей, а были у него только кое-какие невзыскательные приятели, с которыми он, как, например, со мною,
не был ничем особенно связан, так что могли мы с ним, я думаю, целый
свой век прожить в ладу и в согласии вместе, а могли и завтра, без особого друг о друге сожаления, расстаться хоть и на вечные времена.
Роман Прокофьич, впрочем, был человек необезличевший, и женщины любили его
не за одну его наружность. В нем еще цела была
своя натура — натура, может быть, весьма неодобрительная; но все-таки это была натура из числа тех, которые при стереотипности всего окружающего могут производить впечатление и обыкновенно производят его на женщин пылких и всем сердцем ищущих человека, в котором мерцает хотя какая-нибудь малейшая божия искра, хотя бы и заваленная целою бездною всякого греховного мусора.
Здесь еще, да, здесь,
не в далеком провинциальном захолустье, а в Петербурге, в двух шагах от университета и академий сидят, например, как улитки, уткнувшись в самый узкий конец
своей раковины, некоторые оригинальные ученые, когда-то что-то претерпевшие и с тех пор упорно делающие в течение многих лет всему обществу самую непростительную гримасу.
Должно признаться, что некоторые из них достигают в этом искусстве до такого совершенства, что действительно утрачивают, наконец, всякую способность понимать
свое время: один такой оригинал, выползая на минуту из
своей раковины, положим,
не находит для себя безопасным ни одного кресла в театре; другой стремглав бежит от извозчика, который по ошибке завернет с ним
не в тот переулок, куда ему сказано; третий огулом смущается от взгляда каждого человека, и все они вместе готовы сжечь целый исторический труд
свой, если на них искоса посмотрит кухарка, подавшая приготовленное для них жаркое.
Таким образом, буйный бурш, как бы он ни провел время
своего студенчества,
не вносит из
своей корпорации в общество никаких преданий, обязывающих его враждебно идти вразрез со всеми людьми земли
своей.
Все поколения русской художественной семьи, начиная с тех, которые видели на президентском кресле
своих советов императрицу Екатерину, до тех, при которых нынче обновляется
не отвечающее современным условиям екатерининское здание, — все они отличались прихотничеством, все требовали от жизни чего-то такого, чего она
не может давать в это время, и того, что им самим вовсе
не нужно, что разбило бы и разрушило их мещанские организмы, неспособные снести осуществления единственно лишь из одной прихоти заявляемых художественных запросов.
Кроме известного числа ловких людей, которые в известной поре
своего возраста являют одинаковую степень сообразительности,
не стесняясь тем, прошла ли их юность под отеческим кровом, в стенах пажеского корпуса, в залах училища правоведения или в натуральных классах академии, кроме этих художников-практиков, о которых говорить нечего, остальное все очень трудно расстается с отживающими традициями.
Освободив себя от тирании этого предания, нынешний художник уже
не пренебрегает многим, что может быть пришлифовано к нему,
не нарушая его художественного настроения: он отдал публичным канканерам
свои небрежно повязанные галстуки, уступил «болванам петербургского нигилизма» длинную гривку и ходит нынче совсем человеком: даже немножко читает.
Выражается это очень странно, в виде страстности; но это
не страстность, заставляющая современного человека хоть на минуту перенестись в эпоху нибелунгов, олимпийских богов и вообще в эпохи великих образов и грандиозного проявления гигантских страстей: это в жизни прихоть, оправдываемая преданиями; в творчестве — служение чувственности и неуменье понять круглым счетом ровно никаких задач искусства, кроме задач сухо политических, мелких, или конфортативных, разрешаемых в угоду
своей субъективности.
Каковы бы ни были свойства тех печальных случайностей, которые дали строителю академии Кокоринову мысль, совершив
свою работу, удавиться в построенных им стенах, а великому в истории русского искусства Карлу Брюллову другую, несколько банальную мысль снять на границе России белье, платье и обувь и нагишом перейти в Европу, где его иностранные друзья приготовили ему новое,
не бывавшее в России платье, — тут, в обеих этих выходках — строителя академии и знаменитейшего из ее профессоров, есть что-то, отчего можно задуматься.