Неточные совпадения
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и
не лишенною
своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на все, что тут было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum [видимость (лат.).] неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом, когда убирал
свой кабинет. Утонченный вкус
не удовольствовался бы этими тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
Так и сделал. После чаю он уже приподнялся с
своего ложа и чуть было
не встал; поглядывая на туфли, он даже начал спускать к ним одну ногу с постели, но тотчас же опять подобрал ее.
Захар
не старался изменить
не только данного ему Богом образа, но и
своего костюма, в котором ходил в деревне. Платье ему шилось по вывезенному им из деревни образцу. Серый сюртук и жилет нравились ему и потому, что в этой полуформенной одежде он видел слабое воспоминание ливреи, которую он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости; а ливрея в воспоминаниях его была единственною представительницею достоинства дома Обломовых.
Захар
не обнаружил никакого особенного неудовольствия или удивления при этом приказании и упреке барина, находя, вероятно, с
своей стороны и то и другое весьма естественным.
В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо; да в десять мест в один день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он
не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя
свое человеческое достоинство и
свой покой.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет
свой век, и
не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу
свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать
свою натуру, волноваться, кипеть, гореть,
не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню — и он бросит ему
свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются — так и он обругает и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он
не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже
не назовешь, потому, впрочем, только, что много есть беднее его.
Он имеет
своего какого-то дохода рублей триста в год, и сверх того он служит в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье: нужды
не терпит и денег ни у кого
не занимает, а занять у него и подавно в голову никому
не приходит.
Никогда
не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что бы показывало, что он в эту минуту беседует сам с собою, или никогда тоже
не увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который бы хотел усвоить
своему ведению.
— А о делах
своих я вам
не говорил? — живо спросил Обломов.
Но ему, по-видимому, это было все равно; он
не смущался от
своего костюма и носил его с каким-то циническим достоинством.
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал было сыну в наследство искусство и опытность хождения по чужим делам и
свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски на медные деньги,
не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения по делам. Он года три посылал его к священнику учиться по-латыни.
Шестнадцатилетний Михей,
не зная, что делать с
своей латынью, стал в доме родителей забывать ее, но зато, в ожидании чести присутствовать в земском или уездном суде, присутствовал пока на всех пирушках отца, и в этой-то школе, среди откровенных бесед, до тонкости развился ум молодого человека.
От этого он в кругу
своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает на всех,
не дает никому пошевелиться, но которая в то же время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни летел.
Он задумчиво сидел в креслах, в
своей лениво-красивой позе,
не замечая, что вокруг него делалось,
не слушая, что говорилось. Он с любовью рассматривал и гладил
свои маленькие, белые руки.
— Врешь! Там кума моя живет; у ней
свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живет холостой брат: голова,
не то, что вот эта, что тут в углу сидит, — сказал он, указывая на Алексеева, — нас с тобой за пояс заткнет!
— Виноваты оба, и отец и сын, — мрачно сказал Тарантьев, махнув рукой. — Недаром мой отец советовал беречься этих немцев, а уж он ли
не знал всяких людей на
своем веку!
— Забыл совсем! Шел к тебе за делом с утра, — начал он, уж вовсе
не грубо. — Завтра звали меня на свадьбу: Рокотов женится. Дай, земляк,
своего фрака надеть; мой-то, видишь ты, пообтерся немного…
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг
не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога
своей арены, там же, где был десять лет назад.
О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем, как бы за дело и
не за дело, сплошь да рядом, награждать
своих подчиненных и заботиться
не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
Илья Ильич думал, что начальник до того входит в положение
своего подчиненного, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и
не болит ли голова?
Но он жестоко разочаровался в первый же день
своей службы. С приездом начальника начиналась беготня, суета, все смущались, все сбивали друг друга с ног, иные обдергивались, опасаясь, что они
не довольно хороши как есть, чтоб показаться начальнику.
Илье Ильичу
не нужно было пугаться так
своего начальника, доброго и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного
не сделал, подчиненные были как нельзя более довольны и
не желали лучшего. Никто никогда
не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего
не требует, а все просит. Дело сделать — просит, в гости к себе — просит и под арест сесть — просит. Он никогда никому
не сказал ты; всем вы: и одному чиновнику и всем вместе.
И Илья Ильич вдруг робел, сам
не зная отчего, когда начальник входил в комнату, и у него стал пропадать
свой голос и являлся какой-то другой, тоненький и гадкий, как скоро заговаривал с ним начальник.
Редко судьба сталкивала его с женщиною в обществе до такой степени, чтоб он мог вспыхнуть на несколько дней и почесть себя влюбленным. От этого его любовные интриги
не разыгрывались в романы: они останавливались в самом начале и
своею невинностью, простотой и чистотой
не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
Его почти ничто
не влекло из дома, и он с каждым днем все крепче и постояннее водворялся в
своей квартире.
Несмотря на все эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался весь по уши в
свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего
не было и
не предвиделось впереди.
Его
не пугала, например, трещина потолка в его спальне: он к ней привык;
не приходило ему тоже в голову, что вечно спертый воздух в комнате и постоянное сиденье взаперти чуть ли
не губительнее для здоровья, нежели ночная сырость; что переполнять ежедневно желудок есть
своего рода постепенное самоубийство; но он к этому привык и
не пугался.
Робкий, апатический характер мешал ему обнаруживать вполне
свою лень и капризы в чужих людях, в школе, где
не делали исключений в пользу балованных сынков. Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что говорили учителя, потому что другого ничего делать было нельзя, и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые ему уроки.
Так совершил
свое учебное поприще Обломов. То число, в которое он выслушал последнюю лекцию, и было геркулесовыми столпами его учености. Начальник заведения подписью
своею на аттестате, как прежде учитель ногтем на книге, провел черту, за которую герой наш
не считал уже нужным простирать
свои ученые стремления.
Он понял, что ему досталось в удел семейное счастье и заботы об имении. До тех пор он и
не знал порядочно
своих дел: за него заботился иногда Штольц.
Не ведал он хорошенько ни дохода, ни расхода
своего,
не составлял никогда бюджета — ничего.
Так он совершил единственную поездку из
своей деревни до Москвы и эту поездку взял за норму всех вообще путешествий. А теперь, слышал он, так
не ездят: надо скакать сломя голову!
Потом Илья Ильич откладывал
свою поездку еще и оттого, что
не приготовился как следует заняться
своими делами.
Он
не какой-нибудь мелкий исполнитель чужой, готовой мысли; он сам творец и сам исполнитель
своих идей.
Один Захар, обращающийся всю жизнь около
своего барина, знал еще подробнее весь его внутренний быт; но он был убежден, что они с барином дело делают и живут нормально, как должно, и что иначе жить
не следует.
Захару было за пятьдесят лет. Он был уже
не прямой потомок тех русских Калебов, [Калеб — герой романа английского писателя Уильяма Годвина (1756–1836) «Калеб Вильямс» — слуга, поклоняющийся
своему господину.] рыцарей лакейской, без страха и упрека, исполненных преданности к господам до самозабвения, которые отличались всеми добродетелями и
не имели никаких пороков.
Важнее сумм он
не крал, может быть потому, что потребности
свои измерял гривнами и гривенниками или боялся быть замеченным, но, во всяком случае,
не от избытка честности.
У Обломова в кабинете переломаны или перебиты почти все вещи, особенно мелкие, требующие осторожного обращения с ними, — и всё по милости Захара. Он
свою способность брать в руки вещь прилагает ко всем вещам одинаково,
не делая никакого различия в способе обращения с той или другой вещью.
Там он привык служить,
не стесняя
своих движений ничем, около массивных вещей: обращался все больше с здоровыми и солидными инструментами, как то: с лопатой, ломом, железными дверными скобками и такими стульями, которых с места
не своротишь.
Или вовсе ничего
не скажет, а тайком поставит поскорей опять на
свое место и после уверит барина, что это он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что
не век ей жить.
Теорий у него на этот предмет
не было никаких. Ему никогда
не приходило в голову подвергать анализу
свои чувства и отношения к Илье Ильичу; он
не сам выдумал их; они перешли от отца, деда, братьев, дворни, среди которой он родился и воспитался, и обратились в плоть и кровь.
Захар умер бы вместо барина, считая это
своим неизбежным и природным долгом, и даже
не считая ничем, а просто бросился бы на смерть, точно так же, как собака, которая при встрече с зверем в лесу бросается на него,
не рассуждая, отчего должна броситься она, а
не ее господин.
Малейшего повода довольно было, чтоб вызвать это чувство из глубины души Захара и заставить его смотреть с благоговением на барина, иногда даже удариться, от умиления, в слезы. Боже сохрани, чтоб он поставил другого какого-нибудь барина
не только выше, даже наравне с
своим! Боже сохрани, если б это вздумал сделать и другой!
Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара — преданность к себе, и привык к ней, считая также, с
своей стороны, что это
не может и
не должно быть иначе; привыкши же к достоинству однажды навсегда, он уже
не наслаждался им, а между тем
не мог, и при
своем равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
Если Захар, питая в глубине души к барину преданность, свойственную старинным слугам, разнился от них современными недостатками, то и Илья Ильич, с
своей стороны, ценя внутренне преданность его,
не имел уже к нему того дружеского, почти родственного расположения, какое питали прежние господа к слугам
своим. Он позволял себе иногда крупно браниться с Захаром.
Ленивый от природы, он был ленив еще и по
своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне,
не давал себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню;
не то так по целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот и с сонною задумчивостью посматривал на все стороны.
— Вот у вас все так: можно и
не мести, и пыли
не стирать, и ковров
не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня в три
не разберутся, все
не на
своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто
не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
Обломов долго
не мог успокоиться; он ложился, вставал, ходил по комнате и опять ложился. Он в низведении себя Захаром до степени других видел нарушение прав
своих на исключительное предпочтение Захаром особы барина всем и каждому.