— Милая! — сказала она, поцеловала птичку в головку, приложила ее к своей шейке и пошла к городу. Минут десять они шли в совершенном молчании; на дворе совсем сырело; Дорушка принималась несколько раз все страстнее и страстнее целовать свою птичку. Дойдя до старого, большого каштана, она поцеловала ее еще раз, бережно посадила на ветку и подала руку Долинскому.
Слезы горькие утираючи, Я гляжу ей вслед вспоминаючи… У меня была тоже ласточка, Сизокрылая душа-пташечка, Да свила уж ей судьба гнездышко, Во сырой земле вековечное.
Решительно нет ничего; но я сам, рассуждающий теперь так спокойно и благоразумно, очень помню, что в старые годы страстно любил стрельбу в узерк и, несмотря на беспрерывный ненастный дождь, от которого часто сырел на полке порох, несмотря на проклятые вспышки (ружья были тогда с кремнями), которые приводили меня в отчаяние, целые дни, правда очень короткие, от зари до зари, не пивши, не евши, мокрый до костей, десятки верст исхаживал за побелевшими зайцами… то же делали и другие.
Еще долго не выходил он из своей засады. Остаток бала тянулся, казалось, бесконечно. Ночь холодела и сырела. Духовая музыка надоела; турецкий барабан стучал по голове с раздражающей ритмичностью. Круглые стеклянные фонари светили тусклее. Висячие гирлянды из дубовых и липовых веток опустили беспомощно свои листья, и от них шел нежный, горьковатый аромат увядания. Александрову очень хотелось пить, и у него пересохло в горле.
Теперь ей оставалось только пылиться, слушать в долгие зимние ночи плачущий вой ветра в трубе, а в осенние дни сыреть, расклеиваться и приходить в окончательную негодность.
Во время таких путешествий чай немного сырел, портился и терял аромат.
Теперь ей оставалось только пылиться, слушать в долгие зимние ночи плачущий вой ветра в трубе, а в осенние дни сыреть, расклеиваться и приходить в окончательную негодность.
Тяжёлая, уже начавшая сыреть и покрываться неприятным на ощупь мхом, она вполне могла послужить оружием ближнего боя – хотя и очень громоздким.