Неточные совпадения
— Как тебе сказать, мой друг? Ни да ни нет тебе
не отвечу.
То, слышу, бранятся, жалуются друг на друга,
то мирятся. Ничего
не разберу. Второй год замужем,
а комедий настроила столько, что другая в двадцать лет
не успеет.
— Исправиться? — переспросила игуменья и, взглянув на Лизу, добавила: — ну, исправляются-то или меняются к лучшему только богатые, прямые, искренние натуры,
а кто весь век лгал и себе, и людям и
не исправлялся в молодости,
тому уж на старости лет
не исправиться.
— Да как же! Вы оправдываете, как сейчас сказали, в иных случаях деспотизм;
а четверть часа
тому назад заметили, что муж моей сестры
не умеет держать ее в руках.
— От многого. От неспособности сжиться с этим миром-то; от неуменья отстоять себя; от недостатка сил бороться с
тем, что
не всякий поборет. Есть люди, которым нужно, просто необходимо такое безмятежное пристанище, и пристанище это существует,
а если
не отжила еще потребность в этих учреждениях-то, значит, всякий молокосос
не имеет и права называть их отжившими и поносить в глаза людям, дорожащим своим тихим приютом.
— Совсем
не того, чего стоят все люди благовоспитанные, щадящие человека в человеке.
То люди,
а то мещане.
А Великий пост был: у нас в доме как вот словно в монастыре, опричь грибов ничего
не варили, да и
то по середам и по пятницам без масла.
— Нет, спаси, Господи, и помилуй!
А все вот за эту… за красоту-то, что вы говорите.
Не то, так
то выдумают.
— Умру, говорит,
а правду буду говорить. Мне, говорит, сработать на себя ничего некогда, пусть казначею за покупками посылают. На
то она, говорит, казначея, на
то есть лошади,
а я
не кульер какой-нибудь, чтоб летать. Нравная женщина!
Молодая, еще очень хорошенькая женщина и очень нежная мать, Констанция Помада с горем видела, что на мужа ни ей, ни сыну надеяться нечего, сообразила, что слезами здесь ничему
не поможешь,
а жалобами еще
того менее, и стала изобретать себе профессию.
Та испугалась и послала в город за Розановым,
а между
тем старуха,
не предвидя никакой возможности разобрать, что делается в плечевом сочленении под высоко поднявшеюся опухолью, все «вспаривала» больному плечо разными травками да муравками.
— Полно. Неш я из корысти какой!
А то взаправду хоть и подари: я себе безрукавочку такую, курточку сошью; подари. Только я ведь
не из-за этого. Я что умею,
тем завсегда готова.
Даже ярмарочные купцы, проезжая на возах своего гнилого товара,
не складают тогда в головах барышей и прибытков и
не клюют носом, предаваясь соблазнительным мечтам о ловком банкротстве,
а едут молча смотря
то на поле, волнующееся под легким набегом теплого ветерка,
то на задумчиво стоящие деревья,
то на тонкий парок, поднимающийся с сонного озерца или речки.
Редко самая заскорузлая торговая душа захочет нарушить этот покой отдыхающей природы и перемолвиться словом с товарищем или приказчиком. Да и
то заговорит эта душа
не о себе,
не о своих хлопотах,
а о
той же спокойной природе.
Старинные кресла и диван светлого березового выплавка, с подушками из шерстяной материи бирюзового цвета, такого же цвета занавеси на окнах и дверях;
той же березы письменный столик с туалетом и кроватка, закрытая белым покрывалом, да несколько растений на окнах и больше ровно ничего
не было в этой комнатке,
а между
тем всем она казалась необыкновенно полным и комфортабельным покоем.
— Конечно, конечно,
не все, только я так говорю… Знаешь, — старческая слабость: все как ты ни гонись,
а всё старые-то симпатии, как старые ноги, сзади волокутся. Впрочем, я
не спорщик. Вот моя молодая команда, так
те горячо заварены,
а впрочем, ладим, и отлично ладим.
Народ говорит, что и у воробья, и у
того есть амбиция,
а человек, какой бы он ни был, если только мало-мальски самостоятелен, все-таки
не хочет быть поставлен ниже всех.
А те ведь все как-то… право, уж и совсем
не умею назвать.
—
А,
а! Нет, батюшка, — извините.
То совсем была
не наша школа, — извините.
— Да вот вам, что значит школа-то, и
не годитесь, и пронесут имя ваше яко зло, несмотря на
то, что директор нынче все настаивает, чтоб я почаще навертывался на ваши уроки. И будет это скоро, гораздо прежде, чем вы до моих лет доживете. В наше-то время отца моего учили, что от трудов праведных
не наживешь палат каменных, и мне
то же твердили, да и мой сын видел, как я
не мог отказываться от головки купеческого сахарцу;
а нынче все это двинулось, пошло, и школа будет сменять школу. Так, Николай Степанович?
Исправнику лошадиную кладь закатил и сказал, что если он завтра
не поедет,
то я еду к другому телу; бабу записал умершею от апоплексического удара,
а фельдшеру дал записочку к городничему, чтобы
тот с ним позанялся; эскадронному командиру сказал: «убирайтесь, ваше благородие, к черту, я ваших мошенничеств прикрывать
не намерен», и написал, что следовало; волка посоветовал исправнику казнить по полевому военному положению,
а от Ольги Александровны, взволнованной каретою немца Ицки Готлибовича Абрамзона, ушел к вам чай пить.
— Это сегодня,
а то мы все вдвоем с Женни сидели, и еще чаще она одна. Я, напротив, боюсь, что она у меня заскучает, журнал для нее выписал. Мои-то книги, думаю, ей
не по вкусу придутся.
— Бог ее знает! Говорит, читай
то, что читают сестры,
а я этого читать
не могу,
не нравится мне.
—
А как же! Он сюда за мною должен заехать: ведь искусанные волком
не ждут,
а завтра к обеду назад и сейчас ехать с исправником. Вот вам и жизнь, и естественные, и всякие другие науки, — добавил он, глядя на Лизу. — Что и знал-то когда-нибудь, и
то все успел семь раз позабыть.
Петр Лукич все-таки чего-нибудь для себя желает,
а тот,
не сводя глаз, взирает на птицы небесные, как
не жнут,
не сеют,
не собирают в житницы,
а сыты и одеты.
— Да я
не этого и боюсь, Петр Лукич,
а как-то это все
не то, что я себе воображала, что я думала встретить дома.
— То-то, что делать? — Шалунья! Я на тебя и
не сержусь,
а вон смотри-ка, чту с матерью.
— Я
не знаю, вздумалось ли бы мне пошалить таким образом,
а если бы вздумалось,
то я поехала бы. Мне кажется, — добавила Женни, — что мой отец
не придал бы этому никакого серьезного значения, и поэтому я нимало
не охуждала бы себя за шалость, которую позволила себе Лиза.
Только один отец
не брюзжит,
а то все, таки решительно все.
— Что ж, я говорю правду, мне это больно; я никогда
не забуду, что сказала тебе. Я ведь и в
ту минуту этого
не чувствовала,
а так сказала.
— То-то, вы кушайте по-нашему, по-русски, вплотную. У нас ведь
не то что в институте: «Дети! дети! чего вам? Картооофелллю, картооофффелллю» — пропищал, как-то весь сократившись, Бахарев, как бы подражая в этом рассказе какой-то директрисе, которая каждое утро спрашивала своих воспитанниц: «Дети, чего вам?»
А дети ей всякое утро отвечали хором: «Картофелю».
— Те-те-те,
не нужно! Все так говорят —
не нужно,
а женишка порядочного сейчас и заплетут в свои розовые сети.
Женни заметила при свете луны, как на глазах Лизы блеснули слезы, но
не слезы горя и отчаяния,
а сердитые, непокорные слезы, и прежде чем она успела что-нибудь сообразить,
та откинула волосы и резко сказала...
— К мужу отправить. Отрезанный ломоть к хлебу
не пристает. Раз бы да другой увидала, что нельзя глупить, так и обдумалась бы; она ведь
не дура.
А то маменька с папенькой сами потворствуют, бабенка и дурит,
а потом и в привычку войдет.
— Ты даже, — хорошо. Постой-ка, батюшка! Ты, вон тебе шестой десяток, да на хорошеньких-то зеваешь,
а ее мужу тридцать лет! тут без греха грех. — Да грех-то еще грехом,
а то и сердечишко заговорит. От капризных-то мужей ведь умеют подбирать: тебе, мол, милая, он
не годится, ну, дескать, мне подай. Вы об этом подумали с нежной маменькой-то или нет, —
а?
— То-то хорошо. Скажи на ушко Ольге Сергеевне, — прибавила, смеясь, игуменья, — что если Лизу будут обижать дома,
то я ее к себе в монастырь возьму.
Не смейся,
не смейся,
а скажи. Я без шуток говорю: если увижу, что вы
не хотите дать ей жить сообразно ее натуре, честное слово даю, что к себе увезу.
А между
тем не держала эта пурга по своим углам меревскую дворню.
— Что врать! Сам сто раз сознавался,
то в Катеньку,
то в Машеньку,
то в Сашеньку,
а уж вечно врезавшись…
То есть ведь такой козел сладострастный, что и вообразить невозможно. Вспыхнет как порох от каждого женского платья, и пошел идеализировать.
А корень всех этих привязанностей совсем сидит
не в уважении.
И
не только тут я видел, как она любит этого разбойника,
а даже видел я это и в
те минуты, когда она попрекала его, кляла всеми клятвами за
то, что он ее сокрушил и состарил без поры без времени,
а тут же сейчас последний платок цирюльнику с шеи сбросила, чтобы
тот не шельмовал ее соколу затылок.
А я тебе повторяю, что все это орудует любовь, да
не та любовь, что вы там сочиняете, да основываете на высоких-то нравственных качествах любимого предмета,
а это наша, русская, каторжная, зазнобистая любва,
та любва, про которую эти адски-мучительные песни поются, за которую и душатся, и режутся, и
не рассуждают по-вашему.
Белинский-то — хоть я и позабывал у него многое — рассуждает ведь тут о человеке нравственно развитом,
а вы, шуты, сейчас при своем развитии на человечество
тот мундир и хотите напялить, в котором оно ходить
не умеет.
— Что высокий! Об нем никто
не говорит, о высоком-то.
А ты мне покажи пример такой на человеке развитом, из среднего класса, из
того, что вот считают бьющеюся, живою-то жилою русского общества. Покажи человека размышляющего. Одного человека такого покажи мне в таком положении.
«
А любовь-то, в самом деле,
не на уважении держится… Так на чем же? Он свою жену любит. Вздор! Он ее… жалеет. Где любить такую эгоистичную, бессердечную женщину. Он материалист, даже… черт его знает, слова
не придумаешь, чтό он такое… все отрицает… Впрочем, черт бы меня взял совсем, если я что-нибудь понимаю…
А скука-то, скука-то! Хоть бы и удавиться так в
ту же пору».
Бежит Помада под гору, по
тому самому спуску, на который он когда-то несся орловским рысаком навстречу Женни и Лизе. Бежит он сколько есть силы и
то попадет в снежистый перебой, что пурга здесь позабыла,
то раскатится по наглаженному полозному следу, на котором
не удержались пушистые снежинки. Дух занимается у Помады. Злобствует он, и увязая в переносах, и падая на голых раскатах,
а впереди, за Рыбницей, в ряду давно темных окон, два окна смотрят, словно волчьи глаза в овраге.
Когда люди входили в дом Петра Лукича Гловацкого, они чувствовали, что здесь живет совет и любовь,
а когда эти люди знакомились с самими хозяевами,
то уже они
не только чувствовали витающее здесь согласие, но как бы созерцали олицетворение этого совета и любви в старике и его жене. Теперь люди чувствовали
то же самое, видя Петра Лукича с его дочерью. Женни, украшая собою тихую, предзакатную вечерню старика, умела всех приобщить к своему чистому празднеству, ввести в свою безмятежную сферу.
Из окна, у которого Женни приютилась с своим рабочим столиком, был если
не очень хороший,
то очень просторный русский вид. Городок был раскинут по правому, высокому берегу довольно большой, но вовсе
не судоходной реки Саванки, значащейся под другим названием в числе замечательнейших притоков Оки. Лучшая улица в городе была Московская, по которой проходило курское шоссе,
а потом Рядская, на которой были десятка два лавок, два трактирных заведения и цирюльня с надписью, буквально гласившею...
А следить за косвенным влиянием среды на выработку нравов и характеров, значило бы заходить несколько далее, чем требует наш план и положение наших героев и героинь,
не стремившихся спеться с окружающею их средою,
а сосредоточивавших свою жизнь в
том ограниченном кружочке, которым мы занимались до сих пор,
не удаляясь надолго от домов Бахарева и Гловацкого.
Они
не стремились окреститься во имя какой бы
то ни было теории,
а просто, наивно и честно желали добра и горели нетерпением всячески ему содействовать.
Уйдут, бывало, ежедневные посетители, рассказав такой или другой случай, выразив
ту или другую мысль,
а эта мысль или этот рассказ копошатся в молодой головке, складываются в ней все определеннее, формулируются стройно выраженным вопросом и предстают на строгий, беспристрастный суд,
не сходя с очереди прежде, чем дождутся обстоятельного решения.
А когда бархатная поверхность этого луга мало-помалу серела, клочилась и росла, деревня вовсе исчезала, и только длинные журавли ее колодцев медленно и важно, как бы по собственному произволу,
то поднимали,
то опускали свои шеи, точно и в самом деле были настоящие журавли, живые, вольные птицы божьи, которых
не гнет за нос к земле веревка, привязанная человеком.
«Говорят, — думала она, стараясь уснуть, — говорят, нельзя определить момента, когда и отчего чувство зарождается, —
а можно ли определить, когда и отчего оно гаснет? Приходит… уходит. Дружба придет,
а потом уйдет. Всякая привязанность также: придет… уйдет…
не удержишь. Одна любовь!..
та уж…» — «придет и уйдет», — отвечал утомленный мозг, решая последний вопрос вовсе
не так, как его хотело решить девичье сердце Женни.