Прошел другой год, как уже Висленев служил, и вдруг разражается над ним туча: его арестовывают и увозят; старуха мать его в страшном отчаянии спешит в Петербург, ходит там, хлопочет, обивает пороги, и все безуспешно.
Теперь уже прошло восемь лет со дня свадьбы, а Александра Ивановна Синтянина жива и здорова, и даже отнюдь не смотрит надгробною статуей, с которой сравнивали Флору. Александра Ивановна, напротив, и полна, и очень авантажна, и всегда находит в себе силу быть в меру веселою и разговорчивою.
Ныне, то есть в те дни, когда начинается наш рассказ, Александре Ивановне Синтяниной от роду двадцать восемь лет, хотя, по привычке ни в чем не доверять ей, есть охотники утверждать, что генеральше уже стукнуло тридцать, но она об этом и сама не спорит.
Опененные губы первого коня показывают, что он грызет и сжимает железо удил, но идет мирно и тихо, потому что знает власть и силу узды, но другой конь…
Другое лицо, которое увидало Ларису в первый же час ее приезда, была тетка ее, родная сестра ее матери, Катерина Астафьевна Форова, имя которой было уже упомянуто.
— Да чего же она в самом деле спрашивает? — заговорил Филетер Иванович, обращая свои слова к генеральше, — ведь уж сколько лет условлено, что я ей буду отдавать все жалованье за удержанием в свою пользу в день получения капитала шестидесяти копеек на тринкгельд.
— Да, — встрепенулся брат. — У тебя гости, мне это сказала девочка, я потому и не велел тебя звать, а пошел сюда сам. Я уже умылся в гостинице и на первый раз, кажется, настолько опрятен, что в качестве дорожного человека могу представиться твоим знакомым.
— Да, сестра, — говорил он, наклонив к Ларисе голову и приподняв на виске волосы, — здесь тоже в мои тридцать лет есть серебряные нити, и их выпряла эта прекрасная белая ручка этой прекрасной Александры Ивановны… Так уж предоставь мне лучше вас знать эту Александру Ивановну, — заключил он, ударяя себя пальцем в грудь, и затем еще раз сжал сестрину руку и уехал.
Павел Николаевич Горданов, которого Висленев назвал «сиротою», не терпел никаких недостатков в своем временном помещении. Древняя худая слава губернских пристанищ для проезжающих теперь уже почти повсеместно напраслина. В большинстве сколько-нибудь заметных русских городов почти всегда можно найти не только чистый номер, но даже можно получить целый «ложемент», в котором вполне удобно задать обед на десять человек и вечерок на несколько карточных столов.
— Тьфу, прости, пожалуйста, — отвечал Павел Николаевич: — ты меня с ума сводишь всеми твоими рассказами о красоте, и я, растерявшись, горожу вздор. Извини, пожалуйста: а уж эту последнюю глупость я ставлю на твой счет.
— Да, но все-таки, я, конечно, уж, если за что на себя не сетую, так это за то, что исполнил кое-как свой долг по отношению к сестре. Да и нечего о том разговаривать, что уже сделано и не может быть переделано.
— То-то и есть, но нечего же и головы вешать. С азбуки нам уже начинать поздно, служба только на кусок хлеба дает, а люди на наших глазах миллионы составляют; и дураков, надо уповать, еще и на наш век хватит. Бабы-то наши вон раньше нас за ум взялись, и посмотри-ко ты, например, теперь на Бодростину… Та ли это Бодростина, что была Глаша Акатова, которая, в дни нашей глупости, с нами ради принципа питалась снятым молоком? Нет! это не та!
Держись, пожалуйста, умней, мой благородный вождь, иначе ты будешь свешен и смерян здесь в одну неделю, и тебя даже подлецом не назовут, а просто нарядят в шуты и будут вышучивать! а тогда уж и я не стану тебя утешать, а скажу тебе: выпроси, друг Иосаф Платоныч, у кого-нибудь сахарную веревочку и подвесся минут на десять.
— Будут; все будет: будут деньги, будет положение в свете; другой жены новой только уж не могу тебе обещать; но кто же в наш век из порядочных людей живет с женами? А зато, — добавил он, схватывая Висленева за руку, — зато любовь, любовь… В провинциях из лоскутков шьют очень теплые одеяла… а ты, каналья, ведь охотник кутаться!
— Нечего тебе толковать, маскарад это или не маскарад: довольно с тебя, что я сдержу все мои слова, а ты будешь и богат, и счастлив, а теперь я вот уж и одет, и если ты хочешь меня куда-нибудь везти, то можешь мною располагать.
Даже обязанности волокитства кажутся уж тяжки, — женщина не стоит труда, и начинаются rendez-vous нового сорта; не мелодраматические rendez-vous с замирающим сердцем на балконе «с гитарою и шпагой», а спокойное свидание у себя пред камином, в архалуке и туфлях, с заученною лекцией сомнительных достоинств о принципе свободы…
— Как вам угодно, для живой женщины наедаться за труд не было, не есть ныне и никогда не будет задачею существования, и потому и в этом вопросе, — если это вопрос, — круг обойден, и просится нечто новое, это уже чувствуется.
На дворе было уже без четверти полночь. Горданов нетерпеливо понукал кучера, и наконец, увидав в окнах своего номера чуть заметный подслеповатый свет, выскочил из коляски, прежде чем она остановилась.
Проводив Горданова, Висленев возвратился назад в дом, насвистывая оперетку, и застал здесь уже все общество наготове разойтись: Подозеров, генерал и Филетер Иванович держали в руках фуражки, Александра Ивановна прощалась с Ларисой, а Катерина Астафьевна повязывалась пред зеркалом башлыком.
— Пока вы его провожали, мы на его счет по нашей провинциальной привычке уже немножко посплетничали, — сказала почти на пороге генеральша. — Знаете, ваш друг, — если только он друг ваш, — привел нас всех к соглашению между тем как, все мы чувствуем, что с ним мы вовсе не согласны.
— К чему? — ответил Подозеров. — Он говорит красно. Да; они совсем довоспиталися: теперь уже не так легко открыть, кто под каким флагом везет какую контрабанду.
— Ну, помнишь, ведь я обещал тебе, что я буду помогать и даже определил тебе триста рублей в год, но мне, дружочек Лара, так не везет, — добавил он, сжимая руку сестре, — мне так не везет, что даже одурь подчас взять готова! Тяжко наше переходное время! То принципы не идут в согласие с выгодами, то… ах, да уж лучше и не поднимать этого! Вообще тяжело человеку в наше переходное время.
— О твоем обещании, которое ты исполнять отнюдь не должен, потому что имеешь теперь уже свою семью, и о том, как живется человеку в наше переходное время. Я его ненавижу.
— Не понимаешь? Полно, пожалуйста, притворяться! Нам, брат, Питер-то уже глаза повытер, мы всюду смотрим и всякую штуку замечаем. Ты зачем Подозерову полчаса целых искала в супе печенку?
— Покрепись, Ларушка, покрепись, подожди! У меня все это настраивается, и прежде бог даст хорошенько подкуемся, а тогда уж для всех и во всех отношениях пойдет не та музыка. А теперь покуда прощай, — добавил он, вставая и целуя Ларису в лоб, а сам подумал про себя: «Тьфу, черт возьми, что это такое выходит! Хотел у ней попросить, а вместо того ей же еще наобещал».
Висленев нетерпеливо сбросил пиджак и жилетку и уже хотел совсем раздеваться, но вместо того только завел руку за расстегнутый ворот рубашки и до крови сжал себе ногтями кожу около сердца. Через несколько секунд он ослабил руку, подошел в раздумьи к столу, взял перочинный ножик, открыл его и приставил к крышке портфеля.
Он не купил себе ружья и не стал удить рыбу, но заметно начал уклоняться с торной дороги всех: реже посещал вечеринки и хотя, по праздникам, куда-то уходил, но возвращался трезвый.
Разгульный и бодрый, едет он на вороном коне, подбоченившись и молодецки заломив шапку; а она, рыдая, бежит за ним, хватает его за стремя, ловит удила, и ломает над ним руки, и заливается горючими слезами.
Он знал это и потому терпеливее своих лошадей (в особенности левого рыжего — Сокола, который бил ногой и, пережевывая, перебирал удила) ожидал того, что́ будет.
Один, довольно плотный и высокого роста, в темно-зеленом опрятном кафтане и пуховом картузе, удил рыбу; другой — худенький и маленький, в мухояровом заплатанном сюртучке и без шапки, держал на коленях горшок с червями и изредка проводил рукой по седой своей головке, как бы желая предохранить ее от солнца.