Неточные совпадения
Если батюшка был
не в духе, — что с ним в последние годы его жизни случалось довольно часто, — то
тогда он просто был страшен: он краснел в лице, метал ужасные взгляды, топотал ногами и рвал все, что ему попадалось под руку.
Полк
тогда давал командиру хорошие средства, которыми гнушаться было
не в духе времени, а к тому же вскоре после смотра предстояло получение ремонтных денег, которые могли с излишком погасить всю сумму займа.
Мы этого
не видали: мы с матерью
тогда еще оставались в том самом городке, где скончался мой отец и откуда мою мать теперь
не выпускали за ее долг по векселю, за деньги, взятые ею на покупку новых инструментов для полкового оркестра.
Я, впрочем,
не помню, как шли все эти переговоры и сделки, потому что едва ли
не первым делом моей матери после того, как она овдовела, было отвезти меня в Петербург, где, при содействии некоторых доброжелателей, ей удалось приютить меня в существовавшее
тогда отделение малолетних, откуда детей по достижении ими известного возраста переводили в кадетские корпуса.
Зачисление в кадеты в те времена считалось вожделеннейшим устройством судьбы мальчика — и матушка, стало быть, могла за меня
не беспокоиться: я непременно должен был выйти в офицеры, а это
тогда было почти то же самое, что выйти в люди.
Не знаю, как бы надлежало правильнее назвать происшествие, которое около двадцати пяти лет тому назад случилось в одном из петербургских корпусов, именно в том, где я воспитывался, но
тогда это происшествие все,
не обинуясь, называли «кадетским бунтом».
Тут я должен сказать, что я, к величайшему моему удовольствию, освободился от лифляндской группы, в которую был сначала записан, — и переписался в группу киевскую, потому что матушка, в ответ на мое письмо об исключении меня из корпуса, уведомила меня, что мне в Лифляндию ехать незачем, потому что там она
не надеется найти для меня никакого дела, а что она немедленно же пользуется удобным случаем переехать в Киев, где один родственник моего отца занимал
тогда довольно видную штатскую должность, — и мать надеялась, что он
не откажется дать мне какое-нибудь место по гражданской службе.
Впереди был длинный, очень длинный путь, о котором
не могут составить себе даже приблизительно верного понятия люди, доезжающие нынче от Петербурга до Киева в трое суток, и вдобавок без всяких приключений.
Тогда было
не то, особенно с такими солидными путешественниками, каковы были мы.
Этот товарищ был из тех, которые подавали надежду сделаться щеголями и франтами, — и два часа времени, проведенные им в разлуке с нами в доме своего отца, безмерно подвинули в нем вперед эту наклонность. Он звал нас приветливо, но с заметною небрежностью, и говорил с нами
не слезая с дрожек, на которых сидел в щеголеватом новом платье, с тросточкою в руках, —
тогда как мы толпились вокруг него все запыленные и в истасканных дорожных куртках.
Нам, впрочем, это было все равно, потому что помещением для нас, как я выше сказал, во всю дорогу служила повозка, а расстояния для нас
тогда не существовали, да и притом для нас в Москве всякое место было свято и интересно.
При безобразном пьянстве нашего провожатого мы кое-как добрались до Королевца, маленького грязного городишки, где
тогда шла ярмарка и где Кирилл снова «надул проклятых хохлов», но уже на этот раз его находчивость избрала орудием для обмана нас самих. Он устроил все это так обдуманно, смело и тонко, что мы ничего
не могли понять до тех пор, пока он выполнил весь свой коварный умысел, чрезвычайно нас
тогда обидевший и опечаливший, а нынче, когда я пишу эти строки, заставляющий меня невольно улыбаться.
Я решил подождать, пока приеду, и
тогда лично открыть матери снедающую меня скорбь,
не иначе как с немедленным же обетом посвятить всю мою остальную жизнь исправлению моих недостоинств и загладить их подвигами добра и самопожертвования.
В последнем, я думаю, я нимало
не ошибался, потому что искреннее меня
тогда не могла быть и сама отвлеченная искренность.
Великий господи! мне показалось, что я этого
не вынесу, — и для спасения своей чести мне
тогда по меньшей мере должно будет застрелиться.
«Постригусь, — думал я, — и
тогда извещу матушку, что я уже
не от мира сего, а причина этого навсегда останется моею глубокою тайною».
Я кофе выпил, но от рому отказался, несмотря на то, что меня им сильно потчевали и сам отец Диодор и его гостья, говорившая очень мягким, добрым голоском на чистом малороссийском наречии, которое мне очень нравилось всегда и нрасится поныне. Но мне нужно было
не угощение, а ответ на мои скорбные запросы, — а его-то и
не было. Монах и дама молчали, я ждал ответа — и ждал его втуне.
Тогда я решился повторить свой вопрос и предложил его в прямой форме, требующей прямого же ответа.
Присутствовавшая при этом гостья однако, улыбаясь, заметила, что если все испытать, то
тогда, пожалуй, в монастырь «и
не захочется»; но отец Диодор утверждал, что человеку есть определение, которого он никак
не избегнет, и при этом ставил себя в пример. Он рассказал следующее...
Тогда будто бы очень великий человек «бил
не глупый в своя голова» и, догадавшись, сказал «зласковым» голосом...
— Если будет предел, то и зенисся, и будет у тебя орден с энта сторона до энта сторона, а одна
не поместится и тут на шее повиснет, а все церный клобук попадес, — уверял он меня напоследях, и уверял, как я теперь вижу, чрезвычайно прозорливо и обстоятельно; но
тогда я его словам
не поверил и самого его счел
не за что иное, как за гуляку, попавшего
не на свое место.
Альтанская была от нас в нескольких шагах и тоже, словно по какому-то предчувствию, оборотилась — и они перемолвились с моею матерью молчаливыми взглядами, из которых я
тогда не понял ничего.
— Ну,
тогда мне должно будет пожалеть, что ты употребляешь слова,
не понимая их значения. Объясни мне, что выражается словом «тривиально».
Не было ли это освещение преобразованием того, что происходило
тогда в сердцах этих двух существ, одного уже полуотстрадавшего и гаснущего, а другого полного жизненного разгара, но уже во всю мочь сердца вкушающего священную сладость страдания.
Затем весь остальной разговор, сверх всякого моего ожидания, шел о предметах, о которых я
не имел
тогда никакого понятия; но это Альтанского, по-видимому, нисколько
не смущало. Он говорил с матушкою о правительстве, к чему начальный повод дало мое исключение. В словах матушки я успел уловить в этом разговоре немало желчной иронии, с которой она отзывалась о правительственной системе того времени, а Иван Иванович, точно Тацит, облегчал ее суждения.
Много лет прошло с тех пор, как я полуребенком слышал эту первую политическую беседу, и я бы, кажется, легко мог про нее позабыть, — но вещее пророчество ее, так поразительно сбывшееся на моем веку,
не обмануло и мою голову — и тогда-то, при тягостнейших обстоятельствах моей жизни, я вспомнил слова Альтанского, и как еще вспомнил!
Кто мог быть этот человек, которому
не ставят на письме никакого титула, а просто пишут одно его короткое имя: «Филипп Кольберг»,
тогда как всякому человеку прибавляется хоть «благородие» или хоть «милостивое государство»?
Самая хвастливая и наглая ложь лилась у него рекою и приводила меня в такое смущение, что я молчал и
не перебил его ни одним словом даже
тогда, когда он, истощив поток своего красноречия насчет своих превосходств, вдруг перешел к исчислению моих пороков, которые, по его словам, парализировали его влияние и часто мешали мне усвоить ту безмерную пользу, какую могли мне преподать его советы.
Практичность матушки сделалась предметом таких горячих похвал, что я, слушая их, получил самое невыгодное понятие о собственной практичности говоривших и ошибся: я
тогда еще
не читал сказаний летописца, что «суть бо кияне льстиви даже до сего дне», и принимал слышанные мною слова за чистую монету. Я думал, что эти бедные маленькие люди лишены всякой практичности и с завистью смотрят на матушку, а это было далеко
не так; но об этом после.
— Нечего про то говорить: заслуживаешь ли ты или
не заслуживаешь; когда люди любят друг друга,
тогда нет места никаким счетам; но речь о том, что всему же на свете должна быть мера и свой конец.
—
Не думаю: светские люди стараются быть сдержанными; а люди практические — если хотят кого обидеть, то
не бранятся с первых строк, потому что
тогда благоразумные люди далее
не читают. Кстати, извини меня: я бросила это глупое письмо в печку.
Сам генерал
не обращал на меня ни малейшего внимания, а ближайшее мое начальство (купно до столоначальника) всячески мне вольготило, конечно
не потому, чтобы тем хотели сберечь мне мое время для других, более приятных и полезных занятий, а с другою целию, которой я
тогда не понимал.
Так, я помню, что вскоре же после начала моих занятий с Альтанским, когда он поправлял мои познания в географии, я впал в задумчивость оттого, что никак
не мог себе представить: как привести в соотношение с действительным временем часы в кармане путешественника, если этот путешественник поедет вокруг света по дороге, которую проложить прямо вдоль по равноденственной линии? Как:
тогда сколько ни уходи время, а всё должен быть полдень… всё двенадцать часов…
К чему
тогда весь летописный труд, архивы, к чему сама история и жажда знаний, когда всего этого позднейший человек
не в состоянии будет усвоивать? а что он будет
не в состоянии — это верно», — и… — опять головная боль, досада и беспокойное томление до полного упадка духа.
— Вам будет двадцать пять лет, — заговорил он, — и вы будете чином коллежский регистратор, это еще чуть-чуть
не китайский император: с этакими началами черт бы ее побрал, госпожу службу! Вот тогда-то вы и шатнетесь, а куда шатнуться — это надо знать. Надо делать славу или деньги: это большой расчет. Мой вам совет: делайте деньги.
Если сохранение жизни важнее всего, то они должны были ее сохранить, и
тогда у нас
не было бы тех идеалистов, которыми хвалится и ими живет,
не доходя до крайней низости, весь род человеческий.