Неточные совпадения
Как именно случилось, что девушка с приданым, да еще красивая и, сверх того, из бойких умниц, столь нередких у нас в теперешнее поколение, но появлявшихся уже и в прошлом, могла выйти замуж за такого ничтожного «мозгляка», как все его
тогда называли, объяснять слишком
не стану.
Пока он докучал всем своими слезами и жалобами, а дом свой обратил в развратный вертеп, трехлетнего мальчика Митю взял на свое попечение верный слуга этого дома Григорий, и
не позаботься он
тогда о нем, то, может быть, на ребенке некому было бы переменить рубашонку.
Деда его, то есть самого господина Миусова, отца Аделаиды Ивановны,
тогда уже
не было в живых; овдовевшая супруга его, бабушка Мити, переехавшая в Москву, слишком расхворалась, сестры же повышли замуж, так что почти целый год пришлось Мите пробыть у слуги Григория и проживать у него в дворовой избе.
Кажется, родитель ему и
тогда не понравился; пробыл он у него недолго и уехал поскорей, успев лишь получить от него некоторую сумму и войдя с ним в некоторую сделку насчет дальнейшего получения доходов с имения, которого (факт достопримечательный) ни доходности, ни стоимости он в тот раз от Федора Павловича так и
не добился.
Вот это и начал эксплуатировать Федор Павлович, то есть отделываться малыми подачками, временными высылками, и в конце концов так случилось, что когда, уже года четыре спустя, Митя, потеряв терпение, явился в наш городок в другой раз, чтобы совсем уж покончить дела с родителем, то вдруг оказалось, к его величайшему изумлению, что у него уже ровно нет ничего, что и сосчитать даже трудно, что он перебрал уже деньгами всю стоимость своего имущества у Федора Павловича, может быть еще даже сам должен ему; что по таким-то и таким-то сделкам, в которые сам тогда-то и
тогда пожелал вступить, он и права
не имеет требовать ничего более, и проч., и проч.
В точности
не знаю, но как-то так случилось, что с семьей Ефима Петровича он расстался чуть ли
не тринадцати лет, перейдя в одну из московских гимназий и на пансион к какому-то опытному и знаменитому
тогда педагогу, другу с детства Ефима Петровича.
Заметить надо, что он даже и попытки
не захотел
тогда сделать списаться с отцом, — может быть, из гордости, из презрения к нему, а может быть, вследствие холодного здравого рассуждения, подсказавшего ему, что от папеньки никакой чуть-чуть серьезной поддержки
не получит.
Тем
не менее даже
тогда, когда я уже знал и про это особенное обстоятельство, мне Иван Федорович все казался загадочным, а приезд его к нам все-таки необъяснимым.
Впрочем, я
не спорю, что был он и
тогда уже очень странен, начав даже с колыбели.
Всего вероятнее, что он
тогда и сам
не знал и
не смог бы ни за что объяснить: что именно такое как бы поднялось вдруг из его души и неотразимо повлекло его на какую-то новую, неведомую, но неизбежную уже дорогу.
Федор Павлович
не мог указать ему, где похоронил свою вторую супругу, потому что никогда
не бывал на ее могиле, после того как засыпали гроб, а за давностью лет и совсем запамятовал, где ее
тогда хоронили…
А коли нет крючьев, стало быть, и все побоку, значит, опять невероятно: кто же меня
тогда крючьями-то потащит, потому что если уж меня
не потащат, то что ж
тогда будет, где же правда на свете?
Вероятнее всего, что нет, а уверовал он лишь единственно потому, что желал уверовать и, может быть, уже веровал вполне, в тайнике существа своего, даже еще
тогда, когда произносил: «
Не поверю, пока
не увижу».
Надо заметить, что Алеша, живя
тогда в монастыре, был еще ничем
не связан, мог выходить куда угодно хоть на целые дни, и если носил свой подрясник, то добровольно, чтобы ни от кого в монастыре
не отличаться.
— Какой вздор, и все это вздор, — бормотал он. — Я действительно, может быть, говорил когда-то… только
не вам. Мне самому говорили. Я это в Париже слышал, от одного француза, что будто бы у нас в Четьи-Минеи это за обедней читают… Это очень ученый человек, который специально изучал статистику России… долго жил в России… Я сам Четьи-Минеи
не читал… да и
не стану читать… Мало ли что болтается за обедом?.. Мы
тогда обедали…
Но
тогда же я услышал от иных помещиков и особенно от городских учителей моих, на мои расспросы, что это все притворство, чтобы
не работать, и что это всегда можно искоренить надлежащею строгостью, причем приводились для подтверждения разные анекдоты.
— Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить ваших ближних деятельно и неустанно. По мере того как будете преуспевать в любви, будете убеждаться и в бытии Бога, и в бессмертии души вашей. Если же дойдете до полного самоотвержения в любви к ближнему,
тогда уж несомненно уверуете, и никакое сомнение даже и
не возможет зайти в вашу душу. Это испытано, это точно.
И если больной, язвы которого ты обмываешь,
не ответит тебе тотчас же благодарностью, а, напротив, станет тебя же мучить капризами,
не ценя и
не замечая твоего человеколюбивого служения, станет кричать на тебя, грубо требовать, даже жаловаться какому-нибудь начальству (как и часто случается с очень страдающими) — что
тогда?
— Да если б и теперь был один лишь церковно-общественный суд, то и теперь бы церковь
не посылала на каторгу или на смертную казнь. Преступление и взгляд на него должны бы были несомненно
тогда измениться, конечно мало-помалу,
не вдруг и
не сейчас, но, однако, довольно скоро… — спокойно и
не смигнув глазом произнес Иван Федорович.
— Если бы все стало церковью, то церковь отлучала бы от себя преступного и непослушного, а
не рубила бы
тогда голов, — продолжал Иван Федорович.
Ведь
тогда он должен был бы
не только от людей, как теперь, но и от Христа уйти.
Это и теперь, конечно, так в строгом смысле, но все-таки
не объявлено, и совесть нынешнего преступника весьма и весьма часто вступает с собою в сделки: «Украл, дескать, но
не на церковь иду, Христу
не враг» — вот что говорит себе нынешний преступник сплошь да рядом, ну а
тогда, когда церковь станет на место государства,
тогда трудно было бы ему это сказать, разве с отрицанием всей церкви на всей земле: «Все, дескать, ошибаются, все уклонились, все ложная церковь, я один, убийца и вор, — справедливая христианская церковь».
Мало того:
тогда ничего уже
не будет безнравственного, все будет позволено, даже антропофагия.
— Где ты мог это слышать? Нет, вы, господа Карамазовы, каких-то великих и древних дворян из себя корчите,
тогда как отец твой бегал шутом по чужим столам да при милости на кухне числился. Положим, я только поповский сын и тля пред вами, дворянами, но
не оскорбляйте же меня так весело и беспутно. У меня тоже честь есть, Алексей Федорович. Я Грушеньке
не могу быть родней, публичной девке, прошу понять-с!
«За что вы такого-то так ненавидите?» И он ответил
тогда, в припадке своего шутовского бесстыдства: «А вот за что: он, правда, мне ничего
не сделал, но зато я сделал ему одну бессовестнейшую пакость, и только что сделал, тотчас же за то и возненавидел его».
Жена его, Марфа Игнатьевна, несмотря на то что пред волей мужа беспрекословно всю жизнь склонялась, ужасно приставала к нему, например, тотчас после освобождения крестьян, уйти от Федора Павловича в Москву и там начать какую-нибудь торговлишку (у них водились кое-какие деньжонки); но Григорий решил
тогда же и раз навсегда, что баба врет, «потому что всякая баба бесчестна», но что уходить им от прежнего господина
не следует, каков бы он там сам ни был, «потому что это ихний таперича долг».
Дело было именно в том, чтобы был непременно другой человек, старинный и дружественный, чтобы в больную минуту позвать его, только с тем чтобы всмотреться в его лицо, пожалуй переброситься словцом, совсем даже посторонним каким-нибудь, и коли он ничего,
не сердится, то как-то и легче сердцу, а коли сердится, ну,
тогда грустней.
Начали «Во лузях», и вдруг Марфа Игнатьевна,
тогда еще женщина молодая, выскочила вперед пред хором и прошлась «русскую» особенным манером,
не по-деревенскому, как бабы, а как танцевала она, когда была дворовою девушкой у богатых Миусовых на домашнем помещичьем их театре, где обучал актеров танцевать выписанный из Москвы танцмейстер.
Впоследствии Федор Павлович клятвенно уверял, что
тогда и он вместе со всеми ушел; может быть, так именно и было, никто этого
не знает наверно и никогда
не знал, но месяцев через пять или шесть все в городе заговорили с искренним и чрезвычайным негодованием о том, что Лизавета ходит беременная, спрашивали и доискивались: чей грех, кто обидчик?
Тогда он был горд и разговаривал
не иначе как в своей компании чиновников и дворян, которых столь веселил.
«Она сама, низкая, виновата», — говорил он утвердительно, а обидчиком был
не кто иной, как «Карп с винтом» (так назывался один известный
тогда городу страшный арестант, к тому времени бежавший из губернского острога и в нашем городе тайком проживавший).
— Чего шепчу? Ах, черт возьми, — крикнул вдруг Дмитрий Федорович самым полным голосом, — да чего же я шепчу? Ну, вот сам видишь, как может выйти вдруг сумбур природы. Я здесь на секрете и стерегу секрет. Объяснение впредь, но, понимая, что секрет, я вдруг и говорить стал секретно, и шепчу как дурак,
тогда как
не надо. Идем! Вон куда! До тех пор молчи. Поцеловать тебя хочу!
Вижу, она меня раз обмерила взглядом, у батарейного командира это было, да я
тогда не подошел: пренебрегаю, дескать, знакомиться.
Не понимал я
тогда ничего: я, брат, до самого сюда приезда, и даже до самых последних теперешних дней, и даже, может быть, до сегодня,
не понимал ничего об этих всех наших с отцом денежных пререканиях.
А
тогда, получив эти шесть, узнал я вдруг заведомо по одному письмецу от приятеля про одну любопытнейшую вещь для себя, именно что подполковником нашим недовольны, что подозревают его
не в порядке, одним словом, что враги его готовят ему закуску.
Испугалась ужасно: «
Не пугайте, пожалуйста, от кого вы слышали?» — «
Не беспокойтесь, говорю, никому
не скажу, а вы знаете, что я на сей счет могила, а вот что хотел я вам только на сей счет тоже в виде, так сказать, „всякого случая“ присовокупить: когда потребуют у папаши четыре-то тысячки пятьсот, а у него
не окажется, так чем под суд-то, а потом в солдаты на старости лет угодить, пришлите мне
тогда лучше вашу институтку секретно, мне как раз деньги выслали, я ей четыре-то тысячки, пожалуй, и отвалю и в святости секрет сохраню».
Только в этот раз (я
тогда узнал все это совершенно случайно от подростка, слюнявого сынишки Трифонова, сына и наследника, развратнейшего мальчишки, какого свет производил), в этот раз, говорю, Трифонов, возвратясь с ярмарки, ничего
не возвратил.
Бывают же странности: никто-то
не заметил
тогда на улице, как она ко мне прошла, так что в городе так это и кануло. Я же нанимал квартиру у двух чиновниц, древнейших старух, они мне и прислуживали, бабы почтительные, слушались меня во всем и по моему приказу замолчали потом обе, как чугунные тумбы. Конечно, я все тотчас понял. Она вошла и прямо глядит на меня, темные глаза смотрят решительно, дерзко даже, но в губах и около губ, вижу, есть нерешительность.
Да
не тем она красива
тогда была.
И вот вдруг мне
тогда в ту же секунду кто-то и шепни на ухо: «Да ведь завтра-то этакая, как приедешь с предложением руки, и
не выйдет к тебе, а велит кучеру со двора тебя вытолкать.
Веришь ли, никогда этого у меня ни с какой
не бывало, ни с единою женщиной, чтобы в этакую минуту я на нее глядел с ненавистью, — и вот крест кладу: я на эту глядел
тогда секунды три или пять со страшною ненавистью, — с тою самою ненавистью, от которой до любви, до безумнейшей любви — один волосок!
На другой же день, как это
тогда случилось, я сказал себе, что случай исчерпан и кончен, продолжения
не будет.
Тогда я тотчас же написал ответ (я никак
не мог сам приехать в Москву).
Скажи, что бить
не будешь и позволишь все мне делать, что я захочу,
тогда, может, и выйду», — смеется.
Он
тогда не послал ваши деньги, а растратил, потому что удержаться
не мог, как животное», — но все-таки ты мог бы прибавить: «Зато он
не вор, вот ваши три тысячи, посылает обратно, пошлите сами Агафье Ивановне, а сам велел кланяться».
«Ну, брат, я таких, как ты,
не видывал», — отрезал
тогда Федор Павлович и подарил ему десять рублей.
Коли я уж
не христианин, значит, я и
не могу от Христа отрекнуться, ибо
не от чего
тогда мне и отрекаться будет.
Ведь коли бы я
тогда веровал в самую во истину, как веровать надлежит, то
тогда действительно было бы грешно, если бы муки за свою веру
не принял и в поганую Магометову веру перешел.
Но ведь до мук и
не дошло бы тогда-с, потому стоило бы мне в тот же миг сказать сей горе: двинься и подави мучителя, то она бы двинулась и в тот же миг его придавила, как таракана, и пошел бы я как ни в чем
не бывало прочь, воспевая и славя Бога.
Ибо если бы даже кожу мою уже до половины содрали со спины, то и
тогда по слову моему или крику
не двинулась бы сия гора.