Неточные совпадения
— Я привез нового холопа, — сказал он. — Клад! — нищий, который захотел работать! — он
не должен быть слишком боек — это видно по лицу — но зато будет послушен!.. — вот ты увидишь
сама — эй! — Вадимка! — живо.
—
Не правда ли я очень безобразен! — воскликнул Вадим. Она пустила его руку. — Да, — продолжал он. — Я это знаю
сам. — Небо
не хотело, чтоб меня кто-нибудь любил на свете, потому что оно создало меня для ненависти; — завтра ты всё узнаешь: — на что мне беречь тебя? — О, если б…
не укоряй за долгое молчанье. — Быть может настанет время и ты подумаешь: зачем этот человек
не родился немым, слепым и глухим, — если он мог родиться кривобоким и горбатым?..
— Заметь, Федька, что, кто из грязи вышел, тот лезет в золото! — как этот Вадимка загордился — эдакой урод — мне никогда никакого уважения
не делает — когда
сам приказчик меня всегда отличает — да и к барину как умеет он подольститься: словно щенок! — Экой век стал нехристиянской.
— Я тебе расскажу эту штуку, дядя… слушай… вчера барин разгневался на Олешку Шушерина и приказал ему влепить 25 палок; повели Олешку на конюшню —
сам приказчик и стал его бить; 25 раз ударил да и говорит: это за барина — а вот за меня — и занес руку: Вадим всё это время стоял поодаль, в углу: брови его сходились и расходились. — В один миг он подскочил к приказчику и сшиб его на землю одним ударом. На губах его клубилась пена от бешенства, он хотел что-то вымолвить — и
не мог.
И он ходил взад и вперед скорыми шагами, сжав крестом руки, — и, казалось, забыл, что
не сказал имени коварного злодея… и, казалось,
не замечал в лице несчастной девушки страх неизвестности и ожидания… он был весь погребен
сам в себе, в могиле, откуда также никто
не выходит… в живой могиле, где также есть червь, грызущий вечно и вечно ненасытный.
— Так уничтожаю последний остаток признательности… боже! боже! я невиновна… ты, ты
сам дал мне вольную душу, а он хотел сделать меня рабой, своей рабой!.. невозможно! невозможно женщине любить за такое благодеяние… терпеть, страдать я согласна… но
не требуй более; боже! если б ты теперь мне приказал почитать его своим благодетелем — я и тебя перестала бы любить!.. моя жизнь, моя судьба принадлежат тебе, создатель, и кому ты хочешь — но сердце в моей власти!..
Пόд-вечер приехали гости к Палицыну; Наталья Сергевна разрядилась в фижмы и парчевое платье, распудрилась и разрумянилась; стол в гостиной уставили вареньями, ягодами сушеными и свежими; Генадий Василич Горинкин, богатый сосед, сидел на почетном месте, и хозяйка поминутно подносила ему тарелки с сластями; он брал из каждой понемножку и важно обтирал себе губы; он был высокого росту, белокур, и вообще довольно ловок для деревенского жителя того века; и это потому быть может, что он служил в лейб-кампанцах; 25<-и> лет вышед в отставку, он женился и нажил себе двух дочерей и одного сына; — Борис Петрович занимал его разговорами о хозяйстве, о Москве и проч., бранил новое, хвалил старое, как все старики, ибо вообще, если человек
сам стал хуже, то всё ему хуже кажется; — поздно вечером, истощив разговор, они
не знали, что начать; зевали в руку, вертелись на местах, смотрели по сторонам; но заботливый хозяин тотчас нашелся...
— Да уж то!.. мать моя, женушка, Наталья Сергевна, — вели Оленьке принарядиться в шелковый святошный сарафан да выдти поплясать; а других пришли петь, да песельников-то нам побольше, знаешь, чтоб лихо… — он захохотал,
сам верно
не зная чему; и начал потирать руки, заране наслаждаясь успехом своей выдумки; — этот человек, обыкновенно довольно угрюмый, теперь был совершенный ребенок.
Эти два слова так сильно врезались в его душу, что несколько дней спустя, когда он говорил с
самим собою, то помог удержаться, чтоб
не сказать: друг мой…
Его любовь
сама по себе в крови чужда всякого тщеславия… но если к ней приметается воображение, то горе несчастному! — по какой-то чудной противуположности,
самое святое чувство ведет тогда к величайшим злодействам; это чувство наконец делается так велико, что сердце человека уместить в себе его
не может и должно погибнуть, разорваться, или одним ударом сокрушить кумир свой; но часто самолюбие берет перевес, и божество падает перед смертным.
Всё равно… они все ведут к смерти; — но я
не позволю низкому, бездушному человеку почитать меня за свою игрушку… ты или я
сама должна это сделать; — сегодня я перенесла обиду, за которую хочу, должна отомстить… брат!
не отвергай моей клятвы… если ты ее отвергнешь, то берегись… я сказала, что
не перенесу этого… ты будешь добр для меня; ты примешь мою ненависть, как дитя мое; станешь лелеять его, пока оно вырастет и созреет и смоет мой позор страданьями и кровью… да, позор… он, убийца, обнимал, целовал меня… хотел…
не правда ли, ты готовишь ему ужасную казнь?..
Вадим вздрогнул,
не зная
сам тому причины; — он обернулся в ту сторону, где деревянный мост показывался между кустов и где дорога желтея терялась за холмами; — там серая пыль клубилась вслед за простою кибиткой;..
— Прекрасны ваши слова, Юрий Борисович, я
не спорю, всё это очень ново для меня… со всем тем я прошу вас оставить девушку, несчастную с
самой колыбели, и потому нимало
не расположенную забавлять вас… поверьте слову: гибель вокруг меня…
— Она думала об нем и боялась думать о любви своей; ужас обнимал ее сердце, когда она осмеливалась вопрошать его, потому что прошедшее и будущее тогда являлись встревоженному воображению Ольги; таков был ужас Макбета, когда готовый сесть на королевский престол, при шумных звуках пира, он увидал на нем окровавленную тень Банкуо… но этот ужас
не уменьшил его честолюбия, которое превратилось в болезненный бред; то же
самое случилось с любовью Ольги.
— Я его знаю, — отвечал Вадим с улыбкой, — и вы его скоро увидите! В этих словах было столько уверенности, столько убедительной твердости, что поневоле старый ловчий вздрогнул. «Ты чорт или Гуммель», — сказал Фильд, когда в первый раз услыхал этого славного артиста; Атуев
не сказал, но подумал почти то же
самое.
Эти
самые люди готовились проливать кровь завтра, нынче! и они, крестясь и кланяясь в землю, поталкивали друг друга, если замечали возле себя дворянина, и готовы были растерзать его на месте; — но еще
не смели; еще ни один казак
не привозил кровавых приказаний в окружные деревни.
Имея эту картину пред глазами, вы без труда могли бы разобрать каждую часть ее; но целое произвело бы на вас впечатление смутное, неизъяснимое; и после, вспоминая, вы
не сумели бы ясно представить себе ни одного из тех образов, которые поразили ваше воображение, подали вам какую-нибудь новую мысль и, оставив ее,
сами потонули в тумане.
Она слезла и подошла к окну; отворила его: ночной ветер пахнул ей на открытую потную грудь, и она, с досадой высунув голову на улицу, повторила свои вопросы; в
самом деле, буланая лошадь в хомуте и шлее стояла у ворот и возле нее человек, незнакомый ей, но с виду
не старый и
не крестьянин.
В важные эпохи жизни, иногда, в
самом обыкновенном человеке разгорается искра геройства, неизвестно доселе тлевшая в груди его, и тогда он свершает дела, о коих до сего ему
не случалось и грезить, которым даже после он
сам едва верует. Есть простая пословица: Москва сгорела от копеешной свечки!
«Куда этот верченый пустился! — подумала удивленная хозяйка, — видно голова крепка на плечах, а то кто бы ему велел таскаться — ну,
не дай бог, наткнется на казаков и поминай как звали буйнова мóлодца — ох! ох! ох! больно меня раздумье берет!.. спрятала-то я старого, спрятала, а как станут меня бить да мучить… ну, коли уж на то пошла, так берегись, баба!..
не давши слова держись, а давши крепись… только бы он
сам не оплошал!»
«Куда торопишься? чему обрадовался, лихой товарищ? — сказал Вадим… но тебя ждет покой и теплое стойло: ты
не любишь, ты
не понимаешь ненависти: ты
не получил от благих небес этой чудной способности: находить блаженство в
самых диких страданиях… о если б я мог вырвать из души своей эту страсть, вырвать с корнем, вот так! — и он наклонясь вырвал из земли высокий стебель полыни; — но нет! — продолжал он… одной капли яда довольно, чтоб отравить чашу, полную чистейшей влаги, и надо ее выплеснуть всю, чтобы вылить яд…» Он продолжал свой путь, но
не шагом: неведомая сила влечет его: неутомимый конь летит, рассекает упорный воздух; волосы Вадима развеваются, два раза шапка чуть-чуть
не слетела с головы; он придерживает ее рукою… и только изредка поталкивает ногами скакуна своего; вот уж и село… церковь… кругом огни… мужики толпятся на улице в праздничных кафтанах… кричат, поют песни… то вдруг замолкнут, то вдруг сильней и громче пробежит говор по пьяной толпе…
Пройдя таким образом немного более двух верст, слышится что-то похожее на шум падающих вод, хотя человек,
не привыкший к степной жизни, воспитанный на булеварах,
не различил бы этот дальний ропот от говора листьев; — тогда, кинув глаза в ту сторону, откуда ветер принес сии новые звуки, можно заметить крутой и глубокий овраг; его берег обсажен наклонившимися березами, коих белые нагие корни, обмытые дождями весенними, висят над бездной длинными хвостами; глинистый скат оврага покрыт камнями и обвалившимися глыбами земли, увлекшими за собою различные кусты, которые беспечно принялись на новой почве; на дне оврага, если подойти к
самому краю и наклониться придерживаясь за надёжные дерева, можно различить небольшой родник, но чрезвычайно быстро катящийся, покрывающийся по временам пеною, которая белее пуха лебяжьего останавливается клубами у берегов, держится несколько минут и вновь увлечена стремлением исчезает в камнях и рассыпается об них радужными брызгами.
На
самом краю сего оврага снова начинается едва приметная дорожка, будто выходящая из земли; она ведет между кустов вдоль по берегу рытвины и наконец, сделав еще несколько извилин, исчезает в глубокой яме, как уж в своей норе; но тут открывается маленькая поляна, уставленная несколькими высокими дубами; посередине в возвышаются три кургана, образующие правильный треугольник; покрытые дерном и сухими листьями они похожи с первого взгляда на могилы каких-нибудь древних татарских князей или наездников, но, взойдя в середину между них, мнение наблюдателя переменяется при виде отверстий, ведущих под каждый курган, который служит как бы сводом для темной подземной галлереи; отверстия так малы, что едва на коленах может вползти человек, ко когда сделаешь так несколько шагов, то пещера начинает расширяться всё более и более, и наконец три человека могут идти рядом без труда,
не задевая почти локтем до стены; все три хода ведут, по-видимому, в разные стороны, сначала довольно круто спускаясь вниз, потом по горизонтальной линии, но галлерея, обращенная к оврагу, имеет особенное устройство: несколько сажен она идет отлогим скатом, потом вдруг поворачивает направо, и горе любопытному, который неосторожно пустится по этому новому направлению; она оканчивается обрывом или, лучше сказать, поворачивает вертикально вниз: должно надеяться на твердость ног своих, чтоб спрыгнуть туда; как ни говори, две сажени
не шутка; но тут оканчиваются все искусственные препятствия; она идет назад, параллельно верхней своей части, и в одной с нею вертикальной плоскости, потом склоняется налево и впадает в широкую круглую залу, куда также примыкают две другие; эта зала устлана камнями, имеет в стенах своих четыре впадины в виде нишей (niches); посередине один четвероугольный столб поддерживает глиняный свод ее, довольно искусно образованный; возле столба заметна яма, быть может, служившая некогда вместо печи несчастным изгнанникам, которых судьба заставляла скрываться в сих подземных переходах; среди глубокого безмолвия этой залы слышно иногда журчание воды: то светлый, холодный, но маленький ключ, который, выходя из отверстия, сделанного, вероятно, с намерением, в стене, пробирается вдоль по ней и наконец, скрываясь в другом отверстии, обложенном камнями, исчезает; немолчный ропот беспокойных струй оживляет это мрачное жилище ночи...
Он старался придумать способ к бегству, средство, какое бы оно ни было…
самое отчаянное казалось ему лучшим; так прошел час, прошел другой… эти два удара молотка времени сильно отозвались в его сердце; каждый свист неугомонного ветра заставлял его вздрогнуть, малейший шорох в соломе, произведенный торопливостию большой крысы или другого столь же мирного животного, казался ему топотом злодеев… он страдал, жестоко страдал! и то сказать: каждому свой черед; счастие — женщина: коли полюбит вдруг сначала, так разлюбит под конец; Борис Петрович также иногда вспоминал о своей толстой подруге… и волос его вставал дыбом: он понял молчание сына при ее имени, он объяснил себе его трепет… в его памяти пробегали картины прежнего счастья,
не омраченного раскаянием и страхом, они пролетали, как легкое дуновение, как листы, сорванные вихрем с березы, мелькая мимо нас, обманывают взор золотым и багряным блеском и упадают… очарованы их волшебными красками, увлечены невероятною мечтой, мы поднимаем их, рассматриваем… и
не находим ни красок, ни блеска: это простые, гнилые, мертвые листы!..
Но что же! он ее увидел 6 лет спустя… увы! она сделалась дюжей толстой бабою, он видел, как она колотила слюнявых ребят, мела избу, бранила пьяного мужа
самыми отвратительными речами… очарование разлетелось как дым; настоящее отравило прелесть минувшего, с этих пор он
не мог вообразить Анюту, иначе как рядом с этой отвратительной женщиной, он должен был изгладить из своей памяти как умершую эту живую, черноглазую, чернобровую девочку… и принес эту жертву своему самолюбию, почти безо всякого сожаления.
Он нашел ее полуживую, под пылающими угольями разрушенной хижины; неизъяснимая жалость зашевелилась в глубине души его, и он поднял Зару, — и с этих пор она жила в его палатке, незрима и прекрасна как ангел; в ее чертах всё дышало небесной гармонией, ее движения говорили, ее глаза ослепляли волшебным блеском, ее беленькая ножка, исчерченная лиловыми жилками, была восхитительна как фарфоровая игрушка, ее смугловатая твердая грудь воздымалась от малейшего вздоха… страсть блистала во всем: в слезах, в улыбке, в
самой неподвижности — судя по ее наружности она
не могла быть существом обыкновенным; она была или божество или демон, ее душа была или чиста и ясна как веселый луч солнца, отраженный слезою умиления, или черна как эти очи, как эти волосы, рассыпающиеся подобно водопаду по круглым бархатным плечам… так думал Юрий и предался прекрасной мусульманке, предался и телом и душою,
не удостоив будущего ни единым вопросом.
Перед нею Федосей плавал в крови своей, грыз землю и скреб ее ногтями; а над ним с топором в руке на
самом пороге стоял некто еще ужаснее, чем умирающий: он стоял неподвижно, смотрел на Ольгу глазами коршуна и указывал пальцем на окровавленную землю: он торжествовал, как Геркулес, победивший змея: улыбка, ядовито-сладкая улыбка набегала на его красные губы: в ней дышала то гордость, то презрение, то сожаленье — да, сожаленье палача, который
не из собственной воли, но по повелению высшей власти наносит смертный удар.
о, если б ты знала, какие грозные предчувствия теснятся в душе моей!.. и как было
не отгадать, что это случится, когда
самые ужасные слухи так нагло разливались в народе?..
— В
самом деле, — отвечал Юрий, осматривая место, — если все эти рассказы справедливы, то мы спасены; остается только знать,
не прячется ли в них дикий медведь… или другой негостеприимный пустынник.
Неизвестный приподнялся, вздрогнул, потер глаза и, схватив огромную дубину, лежавшую у ног его, размахнулся,
не отвечая на слова; окруженный дымом, который, как известно, имеет свойство увеличивать предметы, и озаренный неровным светом огня, житель пещеры казался, вероятно, несравненно страшнее и огромнее, нежели был в
самом деле.
— Здравствуй, Оленька, — сказал Борис Петрович, подойдя к ним… — ты в пору зачванилась,
не поклонилась мне,
не поздоровалась… правда, я теперь, как ты
сама, без крова, без имущества.
— Если хотите быть моим отцом, иметь во мне покорного сына, то вообразите себе, что эта девушка такая неприкосновенная святыня, на которой
самое ваше дыхание оставит вечные пятна. Вы меня поняли… простите меня: моя кровь кипит при одной мысли — я
не меряю слова на аршин приличий… вы согласились на мое предложение? в противном случае… всё, всё забыто! уважение имеет границы, а любовь — никаких!
— Виноват! — опять заревел приказчик… — сжальтесь! Я от страху
не знаю, что говорю… я приказчик… если б я знал, где господа, так я бы
сам их выдал нашему батюшке!.. я бы
сам полюбовался на их виселицу… я бы
сам их сжег на костре,
сам бы своими руками с них кожу содрал с живых!..
— О я вас знаю! Вы
сами захотите потешиться его смертью… а что мне толку в этом! Что я буду? Стоять и смотреть!.. нет, отдайте мне его тело и душу, чтоб я мог в один час двадцать раз их разлучить и соединить снова; чтоб я насытился его мученьями, один, слышите ли, один, чтоб ничье сердце, ничьи глаза
не разделяли со мною этого блаженства… о, я
не дурак… я вам
не игрушка… слышите ли…
Потом народ рассыпался частью по избам, частью по улице; все сии происшествия заняли гораздо более времени, нежели нам нужно было, чтоб описать их, и уж солнце начинало приближаться к западу, когда волнение в деревне утихло; девки и бабы собрались на заваленках и запели праздничные песни!.. вскоре стада с топотом, пылью и блеянием, возвращая<сь> с паствы, рассыпались по улице, и ребятишки с обычным криком стали гоняться за отсталыми овцами… и никто бы
не отгадал, что час или два тому назад, на этом
самом месте, произнесен смертный приговор целому дворянскому семейству!..
И Вадим пристально, с участием всматривался в эти черты, отлитые в какую-то особенную форму величия и благородства, исчерченные когтями времени и страданий, старинных страданий, слившихся с его жизнью, как сливаются две однородные жидкости; но последние,
самые жестокие удары судьбы
не оставили никакого следа на челе старика; его большие серые глаза, осененные тяжелыми веками, медленно, строго пробегали картину, развернутую перед ними случайно; ни близость смерти, ни досада, ни ненависть, ничто
не могло, казалось, отуманить этого спокойного, всепроникающего взгляда; но вот он обратил их в внутренность кибитки, — и что же, две крупные слезы засверкав невольно выбежали на седые ресницы и чуть-чуть
не упали на поднявшуюся грудь его; Вадим стал всматриваться с большим вниманием.
Во-первых, он хотел узнать, какое чувство волнует душу при виде такой казни, при виде
самых ужасных мук человеческих — и нашел, что душу ничего
не волнует...
Если б в эту минуту закричали ему на ухо, что
сам грозный Пугачев в 30 шагах, то несчастный еще подумал бы: оставить ли этот неоцененный ужин и спастись — или утолить голод и погибнуть!.. у него
не было уже ни ума, ни сердца — он имел один только желудок!
— Ага, так наконец разжала зубы, проклятая… небось, как начнем жарить, так
не только язык,
сами пятки заговорят… ну, отвечай же скорее, где он?