Неточные совпадения
Вся семья, по какому-то инстинкту брезгливости, сторонилась от него, хотя мама всегда одергивала Алешу, когда он начинал в глаза Мажанову имитировать его любимые, привычные словечки: «так сказать», «
дело в том, что», «принципиально»
и еще «с точки зрения».
—
Дело в том, что… — сказал Мажанов
и, слава богу, ушел.
Через четырнадцать лет, уже оставив военную службу, уже женившись, уже приобретая большую известность как художник-портретист, он во
дни тяжелой душевной тревоги приедет, сам не зная зачем, из Петербурга в Москву,
и там неведомый, темный, но мощный инстинкт властно потянет его в Лефортово, в облупленную желтую николаевскую казарму, к отцу Михаилу.
— Ничего, дорогой мой, ничего…
И меня простите, что не узнаю вас.
Дело мое старое. Шестьдесят пятый год идет… Много времени утекло…
Они на много-много
дней скрашивали монотонное однообразие жизни в казенном закрытом училище,
и была в них чудесная
и чистая прелесть, вновь переживать летние впечатления, которые тогда протекали совсем не замечаемые, совсем не ценимые, а теперь как будто по волшебству встают в памяти в таком радостном, блаженном сиянии, что сердце нежно сжимается от тихого томления
и впервые крадется смутно в голову печальная мысль: «Неужели все в жизни проходит
и никогда не возвращается?»
Четыре
дня не появлялся Александров у Синельниковых, а ведь раньше бывал у них по два, по три раза в
день, забегая домой только на минуточку, пообедать
и поужинать. Сладкие терзания томили его душу: горячая любовь, конечно, такая, какую не испытывал еще ни один человек с сотворения мира; зеленая ревность, тоска в разлуке с обожаемой, давняя обида на предпочтение… По ночам же он простаивал часами под двумя тополями, глядя в окно возлюбленной.
На пятый
день добрый друг, музыкант Панков, влюбленный — все это знали — в младшую из Синельниковых, в лукавоглазую Любу, пришел к нему
и в качестве строго доверенного лица принес запечатанную записочку от Юлии.
В тот же
день влюбленный молодой человек открыл, что таинственная буква Ц. познается не только зрением
и слухом, но
и осязанием. Достоверность этого открытия он проверил впоследствии раз сто, а может быть,
и больше, но об этом он не расскажет даже самому лучшему, самому вернейшему другу.
Этим
делом заведовал сам Макаров,
и ни просьбы, ни посулы, ни лесть, ни упреки, ни даже бунт не могли повлиять на его твердокаменное сердце.
Осмотр кончился. Кадеты оделись
и поехали в училище на Знаменку. Но каким способом
и каким путем они ехали — это навсегда выпало из памяти Александрова. В бесконечную длину растянулся для него сложный, пестрый, чрезмерно богатый лицами, событиями
и впечатлениями
день вступления в училище.
В теле усталость, в голове путаница. В целые годы растянулся этот тягучий
день,
и все нет ему конца.
Никогда потом в своей жизни не мог припомнить Александров момента вступления в училище. Все впечатления этого
дня походили у него в памяти на впечатления человека, проснувшегося после сильнейшего опьянения: какие-то смутные картины, пустячные мелочи
и между ними черные провалы. Так
и не мог он восстановить в памяти, где выпускных кадет переодевали в юнкерское белье, одежду
и обувь, где их ставили под ранжир
и распределяли по ротам.
С трудом, очень медленно
и невесело осваивается Александров с укладом новой училищной жизни,
и это чувство стеснительной неловкости долгое время
разделяют с ним все первокурсники, именуемые на юнкерском языке «фараонами», в отличие от юнкеров старшего курса, которые, хотя
и преждевременно, но гордо зовут себя «господами обер-офицерами».
В этот
день после нудного батальонного учения юнкера отдыхали
и мылись перед обедом. По какой-то странной блажи второкурсник третьей роты Павленко подошел к фараону этой же роты Голубеву
и сделал вид, что собирается щелкнуть его по носу. Голубев поднял руку, чтобы предотвратить щелчок. Но Павленко закричал: «Это что такое, фараон? Смирно! Руки по швам!» Он еще раз приблизил сложенные два пальца к лицу Голубева. Но тут произошло нечто вовсе неожиданное. Скромный, всегда тихий
и вежливый Голубев воскликнул...
Но две вещи фараонам безусловно запрещены: во-первых, травить курсовых офицеров, ротного командира
и командира батальона; а во-вторых, петь юнкерскую традиционную «расстанную песню»: «Наливай, брат, наливай».
И то
и другое — привилегии господ обер-офицеров; фараонам же заниматься этим —
и рано
и не имеет смысла. Пусть потерпят годик, пока сами не станут обер-офицерами… Кто же это в самом
деле прощается с хозяевами, едва переступив порог,
и кто хулит хозяйские пироги, еще их не отведав?»
Так, или почти так, выразили свое умное решение нынешние фараоны, а через
день, через два уже господа обер-офицеры; стоит только прийти волшебной телеграмме, после которой старший курс мгновенно разлетится, от мощного дуновения судьбы, по всем концам необъятной России. А через месяц прибудут в училище
и новые фараоны.
Это они одной зимней ночью на Масленице завязали огромный скандал в области распревеселых непотребных домов на Драчевке
и в Соболевом переулке, а когда
дело дошло до драки, то пустили в ход тесаки, в чем им добросовестно помогли строевые гренадеры Московского округа.
Новичкам еще много остается
дней до облачения в парадную форму
и до этого требовательного осмотра. Но они
и сами с горечью понимают, что такая красивая, ловкая
и легкая отчетливость во всех воинских движениях не дается простым подражанием, а приобретается долгой практикой, которая наконец становится бессознательным инстинктом.
Да, это были
дни воистину учетверенного нагревания. Грел свой дядька-однокурсник, грел свой взводный портупей-юнкер, грел курсовой офицер
и, наконец, главный разогреватель, красноречивый Дрозд, лапидарные поучения которого как-то особенно ядовито подчеркивались его легким
и характерным заиканием.
Наступает суббота. В этот
день учебные
и иные занятия длятся только три часа, только до завтрака. Придя от завтрака в ротные помещения, юнкера находят разостланную служителями по постелям первосрочную, еще пахнущую портняжной мастерской одежду.
И это убеждение, кажется ему,
разделяет с ним
и вся Москва — Москва, которая так пристрастно
и ревниво любит все свое, в пику чиновному
и холодному Петербургу: своих лихачей, протодиаконов, певцов, актеров, кулачных бойцов, купцов, профессоров, певчих, поваров, архиереев
и, конечно, своих стройных, молодых, всегда прекрасно одетых, вежливых юнкеров со Знаменки, с их чудесным, несравненным оркестром.
— Конечно, великое счастье узреть его императорское величество государя императора, всероссийского монарха. Однако никак нельзя высовывать вперед головы
и разрознивать этим равнение… Государь пожаловал нам два
дня отдыха. Ура его императорскому величеству!
Недавняя торжественная присяга как бы стерла с молодых фараонов последние следы ребяческого, полуштатского кадетства, а парад в Кремле у Красного крыльца объединил всех юнкеров в духе самоуверенности, военной гордости, радостной жертвенности,
и уже для него училище делалось «своим домом»,
и с каждым
днем он находил в нем новые маленькие прелести.
«
И в самом
деле, — думал иногда Александров, глядя на случайно проходившего Калагеоргия. — Почему этому человеку, худому
и длинному, со впадинами на щеках
и на висках, с пергаментным цветом кожи
и с навсегда унылым видом, не пристало бы так клейко никакое другое прозвище? Или это свойство народного языка, мгновенно изобретать ладные словечки?»
Но почему же этот жестокий, оскорбительный удар был так непредвиденно внезапен? Еще три
дня назад, вечером, они сидели в густой пахучей березовой роще,
и она сказала тихо...
В знойный
день человек изнывает от жары
и жажды.
Может быть,
и в самом
деле Александров был для нее только дразнящей летней игрушкой, тем, что теперь начинает называться странным чужим словом — флирт?
Но может быть
и то, что мать трех сестер Синельниковых, Анна Романовна, очень полная, очень высокая
и до сих пор еще очень красивая дама, узнала как-нибудь об этих воровских поцелуйчиках
и задала Юленьке хорошую нахлобучку? Недаром же она в последние химкинские
дни была как будто суха с Александровым: или это только теперь ему кажется?
Приходит
день, когда Александров
и трое его училищных товарищей получают печатные бристольские карточки с приглашением пожаловать на бракосочетание Юлии Николаевны Синельниковой с господином Покорни, которое последует такого-то числа
и во столько-то часов в церкви Константиновского межевого института. Свадьба как раз приходилась на отпускной
день, на среду. Юнкера с удовольствием поехали.
Молодых водили в венцах вокруг аналоя с пением «Исаия ликуй: се
дева име во чреве»; давали им испить вино из одной чаши, заставили поцеловаться
и обменяться кольцами.
— Во-первых, я вам вовсе не Олечка, а Ольга Николаевна. Ну, пойдемте, если уж вам так хочется. Только, наверно, это пустяки какие-нибудь, — сказала она, садясь на маленький диванчик
и обмахиваясь веером. — Ну, какое же у вас ко мне
дело?
— Да, конечно, вам верить нельзя. Вы влюбляетесь каждый
день. Вы ветрены
и легкомысленны, как мотылек…
И это-то
и есть все то важное, что вы мне хотели передать?
— Неужели в самом
деле так
и будет? Ах, как это удивительно! Но только нет. Не надо полной фамилии. Нас ведь вся Москва знает. Бог знает, что наплетут, Москва ведь такая сплетница. Вы уж лучше как-нибудь под инициалами. Чтобы знали об этом только двое: вы
и я. Хорошо?
Охотнее всего делал Александров свои переводы в те скучные
дни, когда, по распоряжению начальства, он сидел под арестом в карцере, запертый на ключ. Тишина, безделье
и скука как нельзя лучше поощряли к этому занятию. А когда его отпускали на свободу, то, урвав первый свободный часочек, он поспешно бежал к старому верному другу Сашаке Гурьеву, к своему всегдашнему, терпеливому
и снисходительному слухачу.
— Очень хорошо, Алехан, по совести могу сказать, что прекрасно, — говорил Гурьев, восторженно тряся головою. — Ты с каждым
днем совершенствуешься. Пиши, брат, пиши, это твое настоящее
и великое призвание.
Мей охотно принял рукопись
и сказал, что на
днях даст ответ. Через несколько
дней, опять выходя из класса, Мей сделал Александрову едва заметный сигнал следовать за собой
и, идя с ним рядом до учительской комнаты, торопливо сказал...
Миртов был соседом Сони, тоже снимал дачку в Краскове. Всю неделю, пока Александров гостил у сестры, они почти не расставались. Ходили вместе в лесок за грибами, земляникой
и брусникой
и два раза в
день купались в холодной
и быстрой речонке.
Собака была у писателя, как говорится, не в руках: слишком тяжел, стар
и неуклюж был матерый писатель, чтобы целый
день заниматься собакой: мыть ее, чесать, купать, вовремя кормить, развлекать
и дрессировать
и следить за ее здоровьем.
И с этого времени, даже, можно сказать, со следующего
дня, Александров яростно предался самому тяжелому, самому взыскательному из творчеств: творчеству слова.
Миртов засмеялся, показав беззубый рот, потом обнял юнкера
и повел его к двери. — Не забывайте меня. Заходите всегда, когда свободны. А я на этих
днях постараюсь устроить вашу рукопись в «Московский ручей», в «Вечерние досуги», в «Русский цветник» (хотя он чуточку слишком консервативен) или еще в какое-нибудь издание. А о результате я вас уведомлю открыткой. Ну, прощайте. Вперед без страха
и сомненья!
Но страх
и сомнения терзали бедного Александрова немилосердно. Время растягивалось подобно резине.
Дни ожидания тянулись, как месяцы, недели — как годы. Никому он не сказал о своей первой дерзновенной литературной попытке, даже вернейшему другу Венсану; бродил как безумный по залам
и коридорам, ужасаясь длительности времени.
Весь
день терзался Александров нестерпимой мукой праздного ожидания. Около восьми часов вечера стали приходить из отпуска юнкера, подымаясь снизу по широкой лестнице. Перекинувшись телом через мраморные перила, Александров еще издали узнал Венсана
и затрепетал от холодной дрожи восторга, когда прочитал в его широкой сияющей улыбке знамение победы.
«Как же мог Дрозд узнать о моей сюите?.. Откуда? Ни один юнкер — все равно будь он фараон или обер-офицер, портупей или даже фельдфебель — никогда не позволит себе донести начальству о личной, частной жизни юнкера, если только его
дело не грозило уроном чести
и достоинства училища. Эко какое запутанное положение»…
«Нет, это мне только так кажется, — пробовал он себя утешить
и оправдаться перед собою. — Уж очень много было в последние
дни томления, ожидания
и неприятностей,
и я скис. Но ведь в редакциях не пропускают вещей неудовлетворительных
и плохо написанных. Вот принесет Венсан какую-нибудь чужую книжку,
и я отдохну, забуду сюиту, отвлекусь,
и опять все снова будет хорошо,
и ясно,
и мило… Перемена вкусов…»
Дрозд продержал Александрова вместо трех суток только двое. На третий
день утром он пришел в карцер
и сам выпустил арестованного.
— Ну, теперь идите в роту
и, кстати, возьмите с собою ваш журнальчик. Нельзя сказать, чтобы очень уж плохо было написано. Мне моя тетушка первая указала на этот номер «Досугов», который случайно купила. Псевдоним ваш оказался чрезвычайно прозрачным, а кроме того, третьего
дня вечером я проходил по роте
и отлично слышал галдеж о вашем литературном успехе. А теперь, юнкер, — он скомандовал, как на учении: — На место. Бегом ма-а-арш.
Александров больше уже не перечитывал своего так быстро облинявшего творения
и не упивался запахом типографии. Верный обещанию, он в тот же
день послал Оленьке по почте номер «Вечерних досугов», не предчувствуя нового грядущего огорчения.
Черных
дней выпадало на его долю гораздо больше, чем светлых: тоскливое, нудное пребывание в скучном положении молодого, начинающего фараона, суровая, утомительная строевая муштровка, грубые окрики, сажание под арест, назначение на лишние дневальства — все это делало военную службу тяжелой
и непривлекательной.
Во все отпускные
дни (а их теперь стало гораздо больше после победы над Колосовым) он ходил в Третьяковскую галерею, Строгановскую школу, в Училище живописи
и ваяния или брал уроки у Петра Ивановича Шмелькова [Шмельков — талантливый рисовальщик.
Туда каждый
день с утра до вечера водили молодых юнкеров поочередно, по четыре, на стрельбу, следили за тем, чтобы юнкер при выстреле не зажмуривался, не вздрагивал при отдаче, глядел бы точно на мушку сквозь прорезь прицела
и нажимал бы спуск не рывком, но плавным движением.