Неточные совпадения
В третьем взводе произошло серьезное замешательство. Молодой солдат Мухамеджинов, татарин, едва понимавший
и говоривший по-русски, окончательно был сбит с толку подвохами своего начальства —
и настоящего
и воображаемого. Он вдруг рассвирепел, взял ружье на руку
и на все убеждения
и приказания отвечал одним решительным
словом...
Он обходил взводы, предлагал солдатам вопросы из гарнизонной службы
и время от времени ругался матерными
словами с той особенной молодеческой виртуозностью, которая в этих случаях присуща старым фронтовым служакам.
–…… — … — выругался полковник длинной, в двадцать
слов, запутанной
и циничной фразой.
И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице,
словами шаблонных романов, то
и теперь он произнес внутренно...
Каждый день, уходя от них в двенадцать часов ночи, он, со стыдом
и раздражением на собственную бесхарактерность, давал себе честное
слово пропустить неделю или две, а то
и вовсе перестать ходить к ним.
И пока он шел к себе, пока ложился в постель, пока засыпал, он верил тому, что ему будет легко сдержать свое
слово.
В то же время он сбоку, незаметно, но неотступно глядел на ее склоненную вниз голову
и думал, едва-едва шевеля губами, произнося
слова внутри себя, молчаливым шепотом, точно ведя с Шурочкой интимный
и чувственный разговор...
— Унзер, — повторил шепотом Ромашов, мечтательно заглядевшись на огонь лампы. «Когда ее что-нибудь взволнует, — подумал он, — то
слова у нее вылетают так стремительно, звонко
и отчетливо, точно сыплется дробь на серебряный поднос». Унзер — какое смешное
слово… Унзер, унзер, унзер…
— Как же, я отлично помню. Даже помню
слово, которое меня особенно поражало: «может быть». Я все качалась с закрытыми глазами
и твердила: «Может быть, может быть…»
И вдруг — совсем позабывала, что оно значит, потом старалась —
и не могла вспомнить. Мне все казалось, будто это какое-то коричневое, красноватое пятно с двумя хвостиками. Правда ведь?
Он услышал эти
слова в своем сознании
и понял их, только выйдя на улицу.
Тотчас же ему припомнился весь сегодняшний вечер,
и в разных
словах, в тоне фраз, во взглядах, которыми обменивались хозяева, он сразу увидел много не замеченных им раньше мелочей, которые, как ему теперь казалось, свидетельствовали о небрежности
и о насмешке, о нетерпеливом раздражении против надоедливого гостя.
Опять Ромашову вспомнились ужасные
слова денщика Степана,
и лицо его страдальчески сморщилось.
Иногда я думаю об ушедших великих людях, о мучениках науки, о мудрецах
и героях
и об их удивительных
словах.
Эти
слова Ромашов сказал совсем шепотом, но оба офицера вздрогнули от них
и долго не могли отвести глаз друг от друга. В эти несколько секунд между ними точно раздвинулись все преграды человеческой хитрости, притворства
и непроницаемости,
и они свободно читали в душах друг у друга. Они сразу поняли сотню вещей, которые до сих пор таили про себя,
и весь их сегодняшний разговор принял вдруг какой-то особый, глубокий, точно трагический смысл.
Глупостью, пошлостью, провинциальным болотом
и злой сплетней повеяло на Ромашова от этого безграмотного
и бестолкового письма.
И сам себе он показался с ног до головы запачканным тяжелой, несмываемой грязью, которую на него наложила эта связь с нелюбимой женщиной — связь, тянувшаяся почти полгода. Он лег в постель, удрученный, точно раздавленный всем нынешним днем,
и, уже засыпая, подумал про себя
словами, которые он слышал вечером от Назанского...
Но исчезни родина,
и честь,
и мундир,
и все великие
слова, — мое Я останется неприкосновенным.
Сначала из кабинета доносился только глухой однотонный звук низкого командирского баса.
Слов не было слышно, но по сердитым раскатистым интонациям можно было догадаться, что полковник кого-то распекает с настойчивым
и непреклонным гневом. Это продолжалось минут пять. Потом Шульгович вдруг замолчал; послышался чей-то дрожащий, умоляющий голос,
и вдруг, после мгновенной паузы, Ромашов явственно, до последнего оттенка, услышал
слова, произнесенные со страшным выражением высокомерия, негодования
и презрения...
По целым часам он просиживал там, молчаливый
и унылый, не произнося ни
слова.
Молодой офицер по опыту знал, как тяжело переживать подобные минуты, когда
слова, много раз повторяемые, точно виснут без поддержки в воздухе
и когда какой-то колючий стыд заставляет упорно
и безнадежно к ним возвращаться.
— А ты не егози… Сия притча краткая… Великий молчальник посещал офицерские собрания
и, когда обедал, то… гето… клал перед собою на стол кошелек, набитый, братец ты мой, золотом. Решил он в уме отдать этот кошелек тому офицеру, от которого он хоть раз услышит в собрании дельное
слово. Но так
и умер старик, прожив на свете сто девяносто лет, а кошелек его так, братец ты мой,
и остался целым. Что? Раскусил сей орех? Ну, теперь иди себе, братец. Иди, иди, воробышек… попрыгай…
Тогда произошла грубая сцена. Петерсон разразилась безобразною бранью по адресу Шурочки. Она уже забыла о своих деланных улыбках
и, вся в пятнах, старалась перекричать музыку своим насморочным голосом. Ромашов же краснел до настоящих слез от своего бессилия
и растерянности,
и от боли за оскорбляемую Шурочку,
и оттого, что ему сквозь оглушительные звуки кадрили не удавалось вставить ни одного
слова, а главное — потому, что на них уже начинали обращать внимание.
—
И не любил никогда. Как
и вы меня, впрочем. Мы оба играли какую-то гадкую, лживую
и грязную игру, какой-то пошлый любительский фарс. Я прекрасно, отлично понял вас, Раиса Александровна. Вам не нужно было ни нежности, ни любви, ни простой привязанности. Вы слишком мелки
и ничтожны для этого. Потому что, — Ромашову вдруг вспомнились
слова Назанского, — потому что любить могут только избранные, только утонченные натуры!
Ромашов стоял против нее
и, болезненно щурясь сквозь очки, глядел на ее большой, тонкий, увядший рот, искривленный от злости. Из окна неслись оглушительные звуки музыки, с упорным постоянством кашлял ненавистный тромбон, а настойчивые удары турецкого барабана раздавались точно в самой голове Ромашова. Он слышал
слова Раисы только урывками
и не понимал их. Но ему казалось, что
и они, как звуки барабана, бьют его прямо в голову
и сотрясают ему мозг.
«Я падаю, я падаю, — думал он с отвращением
и со скукой. — Что за жизнь! Что-то тесное, серое
и грязное… эта развратная
и ненужная связь, пьянство, тоска, убийственное однообразие службы,
и хоть бы одно живое
слово, хоть бы один момент чистой радости. Книги, музыка, наука — где все это?»
Бондаренко скороговоркой повторяет
слова, которые он знал, конечно,
и раньше.
Последние два
слова он произносит особенно громко
и веско, точно подчеркивая их,
и бросает многозначительный взгляд в сторону вольноопределяющегося Маркусона.
Ромашов исполнял, как автомат, все, что от него требовалось уставом, но у него не выходили из головы
слова, небрежно оброненные Веткиным: «Если так думать, то нечего
и служить.
Иной ученый всю жизнь некоторым образом, черт бы его побрал, посвятит на объяснение какого-то ерундовского допотопного
слова,
и уж такая ему за это честь, что заживо в святые превозносят.
Иногда она без
слов оборачивалась к Ромашову
и смотрела на него молча, может быть только полусекундой больше, чем следовало бы, немного больше, чем всегда, но всякий раз в ее взгляде он ощущал ту же непонятную ему, горячую, притягивающую силу.
Он незаметно закрыл лицо руками
и старался воспроизвести губами те же движения, какие делала Шурочка; он хотел поймать таким образом эти
слова в своем воображении, но у него ничего не выходило.
Последние
слова он выдавил из себя неожиданно тонкой, свистящей фистулой, потому что у него не хватило в груди воздуху. Его цыганские, разбойничьи черные глаза с желтыми белками вдруг беспомощно
и жалко заморгали,
и слезы полились по смуглым щекам.
Все молчали, точно подавленные неожиданным экстазом этого обыкновенно мрачного, неразговорчивого человека,
и глядели на него с любопытством
и со страхом. Но вдруг вскочил с своего места Бек-Агамалов. Он сделал это так внезапно,
и так быстро, что многие вздрогнули, а одна из женщин вскочила в испуге. Его глаза выкатились
и дико сверкали, крепко сжатые белые зубы были хищно оскалены. Он задыхался
и не находил
слов.
Ромашов пошел ей навстречу
и без
слов обнял ее.
— Ну,
и Бог с вами,
и не нужно. Какой вы чистый, милый, Ромочка! Но, так вот когда вы вырастете, то вы наверно вспомните мои
слова: что возможно с мужем, то невозможно с любимым человеком. Ах, да не думайте, пожалуйста, об этом. Это гадко — но что же поделаешь.
— Идемте, идемте… Я не знаю, кто это делает, но мужа осаждают анонимными письмами. Он мне не показывал, а только вскользь говорил об этом. Пишут какую-то грязную площадную гадость про меня
и про вас.
Словом, прошу вас, не ходите к нам.
Потом он видел, как Николаев встал из-за карт
и, отведя Шурочку в сторону, долго что-то ей говорил с гневными жестами
и со злым лицом. Она вдруг выпрямилась
и сказала ему несколько
слов с непередаваемым выражением негодования
и презрения.
И этот большой сильный человек вдруг покорно съежился
и отошел от нее с видом укрощенного, но затаившего злобу дикого животного.
Вдруг, точно ветер, пугливо пронеслось по рядам одно торопливое короткое
слово: «Едет, едет!» Всем как-то сразу стало ясно, что наступила настоящая, серьезная минута. Солдаты, с утра задерганные
и взвинченные общей нервностью, сами, без приказания, суетливо выравнивались, одергивались
и беспокойно кашляли.
Тогда Шульгович, преувеличенно растягивая
слова, торжественно, сурово, радостно
и громко, во всю мочь своих огромных легких, скомандовал...
К нему уже летел карьером полковой адъютант. Лицо Федоровского было красно
и перекошено злостью, нижняя челюсть прыгала. Он задыхался от гнева
и от быстрой скачки. Еще издали он начал яростно кричать… захлебываясь
и давясь
словами...
Он произносил
слова особенно мягко, с усиленной вежливостью вспыльчивого
и рассерженного человека, решившегося быть сдержанным. Но так как разговаривать, избегая друг друга глазами, становилось с каждой секундой все более неловко, то Ромашов предложил вопросительно...
— Ну,
словом, здесь замешаны
и вы.
Но каждый раз эти мечты обрывались воспоминаниями о брани Федоровского, о язвительных
словах ротного командира, о разговоре с Николаевым,
и Ромашов снова чувствовал себя непоправимо опозоренным
и несчастным.
Хлебников схватил руку офицера,
и Ромашов почувствовал на ней вместе с теплыми каплями слез холодное
и липкое прикосновение чужих губ. Но он не отнимал своей руки
и говорил простые, трогательные, успокоительные
слова, какие говорит взрослый обиженному ребенку.
Нередко по этому поводу вспоминались ему чьи-то давным-давно слышанные или читанные им смешные
слова, что человеческая жизнь разделяется на какие-то «люстры» — в каждом люстре по семи лет —
и что в течение одного люстра совершенно меняется у человека состав его крови
и тела, его мысли, чувства
и характер.
Так случилось
и после этого самоубийства. Первым начал Осадчий. Как раз подошло несколько дней праздников подряд,
и он в течение их вел в собрании отчаянную игру
и страшно много пил. Странно: огромная воля этого большого, сильного
и хищного, как зверь, человека увлекла за собой весь полк в какую-то вертящуюся книзу воронку,
и во все время этого стихийного, припадочного кутежа Осадчий с цинизмом, с наглым вызовом, точно ища отпора
и возражения, поносил скверными
словами имя самоубийцы.
Но он не сумел отказаться: не находил для этого ни решительных
слов, ни крепких интонаций в голосе.
И, мысленно браня себя за тряпичное безволие, он вяло поплелся за Веткиным, который нетвердо, зигзагами шагал вдоль огородных грядок, по огурцам
и капусте.
В полку было много офицеров из духовных
и потому пели хорошо даже в пьяные часы. Простой, печальный, трогательный мотив облагораживал пошлые
слова.
И всем на минуту стало тоскливо
и тесно под этим низким потолком в затхлой комнате, среди узкой, глухой
и слепой жизни.
Он сел в столовой у открытого окна, взял газету
и стал читать ее, не понимая
слов, без всякого интереса, механически пробегая глазами буквы.
— Я, собственно, не имею права разговаривать с вами. Но к черту эти французские тонкости. Что случилось, того не поправишь. Но я вас все-таки считаю человеком порядочным. Прошу вас, слышите ли, я прошу вас: ни
слова о жене
и об анонимных письмах. Вы меня поняли?
Он знает, что дома пищат его замурзанные, рахитические дети,
и он бессмысленно, как дятел, выпуча глаза, долбит одно
слово: «Присяга!» Все, что есть талантливого, способного, — спивается.