Неточные совпадения
— Э, чепуху вы говорите, Ромашов, — перебил его Веткин. — Вы потребуете удовлетворения,
а он скажет: «Нет… э-э-э… я, знаете ли, вээбще… э-э… не признаю дуэли. Я противник кровопролития…
И кроме
того, э-э… у нас есть мировой судья…» Вот
и ходите тогда всю жизнь с битой мордой.
—
И на людях, — спокойно ответил Бек-Агамалов. — Да еще как рубят! Одним ударом рассекают человека от плеча к бедру, наискось. Вот это удар!
А то что
и мараться.
Ромашов вытащил шашку из ножен
и сконфуженно поправил рукой очки. Он был среднего роста, худощав,
и хотя довольно силен для своего сложения, но от большой застенчивости неловок. Фехтовать на эспадронах он не умел даже в училище,
а за полтора года службы
и совсем забыл это искусство. Занеся высоко над головой оружие, он в
то же время инстинктивно выставил вперед левую руку.
Когда вы наносите удар,
то не бейте
и не рубите предмет,
а режьте его, как бы пилите, отдергивайте шашку назад…
Ромашов часто разговаривал с Гайнаном о его богах, о которых, впрочем, сам черемис имел довольно темные
и скудные понятия,
а также, в особенности, о
том, как он принимал присягу на верность престолу
и родине.
А так как с каждым новым разом он вносил в свой рассказ все новые
и новые подробности,
то в конце концов у него получилась какая-то фантастическая, невероятно нелепая
и вправду смешная сказка, весьма занимавшая Ромашова
и приходивших к нему подпоручиков.
— Бесиев? Ну, пусть будет Бесиев, — согласился Ромашов. — Однако я ушел. Если придут от Петерсонов, скажешь, что подпоручик ушел,
а куда — неизвестно. Понял?
А если что-нибудь по службе,
то беги за мной на квартиру поручика Николаева. Прощай, старина!.. Возьми из собрания мой ужин,
и можешь его съесть.
В
то время как денщик Николаевых снимал с него грязные калоши
и очищал ему кухонной тряпкой сапоги,
а он протирал платком запотевшие в тепле очки, поднося их вплотную к близоруким глазам, из гостиной послышался звонкий голос Александры Петровны...
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой
и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя
тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься,
то думаешь, что все это видят,
а на самом деле только тебе это заметно,
а другим вовсе нет».
— Русский? Это — пустое. Правописание по Гроту мы уже одолели.
А сочинения ведь известно какие. Одни
и те же каждый год. «Рага pacem, para bellum» [«Если хочешь мира, готовься к войне» (лат.).]. «Характеристика Онегина в связи с его эпохой»…
— Как это странно, что у нас одни
и те же мысли, — сказал он тихо. —
А унзер, понимаете, это что-то высокое-высокое, что-то худощавое
и с жалом. Вроде как какое-то длинное, тонкое насекомое,
и очень злое.
—
А то вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, —
и опять-таки в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово
и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву.
И вдруг на один момент мне сделается так странно, странно, как будто бы все вокруг меня исчезло.
И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я живу, что я думаю.
То-то
и дело, что для поручика Дица вслед за любовью идет брезгливость
и пресыщение,
а для Данте вся любовь — прелесть, очарование, весна!
«Я знаю, что мне теперь делать! — говорилось в письме. — Если только я не умру на чахотку от вашего подлого поведения,
то, поверьте, я жестоко отплачу вам. Может быть, вы думаете, что никто не знает, где вы бываете каждый вечер? Слепец!
И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но, все равно, с вашей наружностью
и красноречием вы там ничего не добьетесь, кроме
того, что N вас вышвырнет за дверь, как щенка.
А со мною советую вам быть осторожнее. Я не из
тех женщин, которые прощают нанесенные обиды.
И весь мир был светел
и чист,
а посреди его — милые, знакомые улицы Москвы блистали
тем прекрасным сиянием, какое можно видеть только во сне.
И ему вдруг нетерпеливо, страстно, до слез захотелось сейчас же одеться
и уйти из комнаты. Его потянуло не в собрание, как всегда,
а просто на улицу, на воздух. Он как будто не знал раньше цены свободе
и теперь сам удивлялся
тому, как много счастья может заключаться в простой возможности идти, куда хочешь, повернуть в любой переулок, выйти на площадь, зайти в церковь
и делать это не боясь, не думая о последствиях. Эта возможность вдруг представилась ему каким-то огромным праздником души.
И вместе с
тем вспомнилось ему, как в раннем детстве, еще до корпуса, мать наказывала его
тем, что привязывала его тоненькой ниткой за ногу к кровати,
а сама уходила.
А если
и уйдут,
то ходят потом в засаленной фуражке с околышком: „Эйе ла бонте… благородный русский офицер… компрене ву…“ [«Будьте так добры… вы понимаете…» (франц.).]
Он взял ее протянутую через окно маленькую руку, крепко облитую коричневой перчаткой,
и смело поцеловал ее сначала сверху,
а потом снизу, в сгибе, в кругленькую дырочку над пуговицами. Он никогда не делал этого раньше, но она бессознательно, точно подчиняясь
той волне восторженной отваги, которая так внезапно взмыла в нем, не противилась его поцелуям
и только глядела на него со смущенным удивлением
и улыбаясь.
— Слушайте, Ромочка: нет, правда, не забывайте нас. У меня единственный человек, с кем я, как с другом, — это вы. Слышите? Только не смейте делать на меня таких бараньих глаз.
А то видеть вас не хочу. Пожалуйста, Ромочка, не воображайте о себе. Вы
и не мужчина вовсе.
А кроме
того, знайте: мы терпеливы, но ведь
и ангельское терпение может лопнуть…
— Вот, вот, вот… Я
и говорю… Сергей-то Петровича я не знала… Понаслышке только.
А вот Петра Петровича —
того даже очень часто видела. Именья, почитай, рядом были. Очень, оч-чень приятно, молодой человек… Похвально с вашей стороны.
Он знал также, что полковые дамы по годам носят одно
и то же «шикарное» платье, делая жалкие попытки обновлять его к особенно пышным вечерам,
а перчатки чистят бензином.
—
А ты не егози… Сия притча краткая… Великий молчальник посещал офицерские собрания
и, когда обедал,
то… гето… клал перед собою на стол кошелек, набитый, братец ты мой, золотом. Решил он в уме отдать этот кошелек
тому офицеру, от которого он хоть раз услышит в собрании дельное слово. Но так
и умер старик, прожив на свете сто девяносто лет,
а кошелек его так, братец ты мой,
и остался целым. Что? Раскусил сей орех? Ну, теперь иди себе, братец. Иди, иди, воробышек… попрыгай…
— Не беспокойтесь, этим вы меня не уязвите. Да, я повторяю: вам нужно только, чтобы кого-нибудь считали вашим рабом, новым рабом вашей неотразимости.
А время идет,
а рабы все реже
и реже.
И для
того чтобы не потерять последнего вздыхателя, вы, холодная, бесстрастная, приносите в жертву
и ваши семейные обязанности,
и вашу верность супружескому алтарю.
Но другой кавалер старался помешать ему сделать это
и всячески поворачивал
и дергал свою даму из стороны в сторону;
а сам
то пятился,
то скакал боком
и даже пускал в ход левый свободный локоть, нацеливая его в грудь противнику.
А Ромашов все глядел на карты, на кучи серебра
и бумажек, на зеленое сукно, исписанное мелом,
и в его отяжелевшей, отуманенной голове вяло бродили все одни
и те же мысли: о своем падении
и о нечистоте скучной, однообразной жизни.
—
А это
то, что тогда у нас только
и было в уме, что наставления для обучения стрельбе. Солдат один отвечал «Верую» на смотру, так он так
и сказал, вместо «при Понтийстем Пилате» — «примостився стреляти». До
того голо-вы всем забили! Указательный палец звали не указательным,
а спусковым,
а вместо правого глаза — был прицельный глаз.
— Ну, как же. За стрельбу наша дивизия попала в заграничные газеты. Десять процентов свыше отличного — от, извольте. Однако
и жулили мы, б-батюшки мои! Из одного полка в другой брали взаймы хороших стрелков.
А то, бывало, рота стреляет сама по себе,
а из блиндажа младшие офицеры жарят из револьверов. Одна рота так отличилась, что стали считать,
а в мишени на пять пуль больше, чем выпустили. Сто пять процентов попадания. Спасибо, фельдфебель успел клейстером замазать.
— Стоишь, как
тот болван,
а на тебя казачишки во весь карьер дуют.
И насквозь! Ну-ка, попробуй — посторонись-ка. Сейчас приказ: «У капитана такого-то слабые нервы. Пусть помнит, что на службе его никто насильно не удерживает».
— Лукавый старикашка, — сказал Веткин. — Он в К-ском полку какую штуку удрал. Завел роту в огромную лужу
и велит ротному командовать: «Ложись!»
Тот помялся, однако командует: «Ложись!» Солдаты растерялись, думают, что не расслышали.
А генерал при нижних чинах давай пушить командира: «Как ведете роту! Белоручки! Неженки! Если здесь в лужу боятся лечь,
то как в военное время вы их подымете, если они под огнем неприятеля залягут куда-нибудь в ров? Не солдаты у вас,
а бабы,
и командир — баба! На абвахту!»
— Вона мини дана для
того. Щоб я в мирное время робил с ею ружейные приемы.
А в военное время. Защищал престол
и отечество от врагов. — Он помолчал, шмыгнул носом
и мрачно добавил: — Как унутренних, так
и унешних.
— Посмотрите сами в уставе. — Як я унтер-офицер,
то я
и устав знаю лучше вашего. Скаж-жите! Всякий вольный определяющийся задается на макароны.
А может, я сам захочу податься в юнкерское училище на обучение? Почему вы знаете? Что это такое за хоругь? хе-руг-ва!
А отнюдь не хоругь. Свяченая воинская херугва, вроде как образ.
—
То американцы… Эк вы приравняли… Это дело десятое.
А по-моему, если так думать,
то уж лучше не служить. Да
и вообще в нашем деле думать не полагается. Только вопрос: куда же мы с вами денемся, если не будем служить? Куда мы годимся, когда мы только
и знаем — левой, правой, —
а больше ни бе, ни ме, ни кукуреку. Умирать мы умеем, это верно.
И умрем, дьявол нас задави, когда потребуют. По крайности не даром хлеб ели. Так-то, господин филозуф. Пойдем после ученья со мной в собрание?
Когда же учение окончилось, они пошли с Веткиным в собрание
и вдвоем с ним выпили очень много водки. Ромашов, почти потеряв сознание, целовался с Веткиным, плакал у него на плече громкими истеричными слезами, жалуясь на пустоту
и тоску жизни,
и на
то, что его никто не понимает,
и на
то, что его не любит «одна женщина»,
а кто она — этого никто никогда не узнает; Веткин же хлопал рюмку за рюмкой
и только время от времени говорил с презрительной жалостью...
Ромашов переживал теперь острую денежную нужду. Кредит был прекращен ему повсюду: в буфете, в офицерской экономической лавочке, в офицерском капитале… Можно было брать только обед
и ужин в собрании,
и то без водки
и закуски. У него даже не было ни чаю, ни сахару. Оставалась только, по какой-то насмешливой игре случая, огромная жестянка кофе. Ромашов мужественно пил его по утрам без сахару,
а вслед за ним, с такой же покорностью судьбе, допивал его Гайнан.
Вечные подтрунивания
и остроты над его раной (которую он, однако, получил не в бегстве,
а в
то время, когда, обернувшись к своему взводу, командовал наступление) сделали
то, что, отправившись на войну жизнерадостным прапорщиком, он вернулся с нее желчным
и раздражительным ипохондриком.
Веки ее прекрасных глаз полузакрылись,
а во всем лице было что-то манящее
и обещающее
и мучительно-нетерпеливое. Оно стало бесстыдно-прекрасным,
и Ромашов, еще не понимая, тайным инстинктом чувствовал на себе страстное волнение, овладевшее Шурочкой, чувствовал по
той сладостной дрожи, которая пробегала по его рукам
и ногам
и по его груди.
Он жестокий человек, он меня не любит, — думал Ромашов,
и тот, о ком он думал, был теперь не прежний Осадчий,
а новый, страшно далекий,
и не настоящий,
а точно движущийся на экране живой фотографии.
Кто-то издали подал музыке знак перестать играть. Командир корпуса крупной рысью ехал от левого фланга к правому вдоль линии полка,
а за ними разнообразно волнующейся, пестрой, нарядной вереницей растянулась его свита. Полковник Шульгович подскакал к первой роте. Затягивая поводья своему гнедому мерину, завалившись тучным корпусом назад, он крикнул
тем неестественно свирепым, испуганным
и хриплым голосом, каким кричат на пожарах брандмайоры...
Зато
тем великолепнее показала себя пятая рота. Молодцеватые, свежие люди проделывали ротное ученье таким легким, бодрым
и живым шагом, с такой ловкостью
и свободой, что, казалось, смотр был для них не страшным экзаменом,
а какой-то веселой
и совсем нетрудной забавой. Генерал еще хмурился, но уже бросил им: «Хорошо, ребята!» — это в первый раз за все время смотра.
— В-вся рота идет, к-как один ч-человек — ать! ать! ать! — говорил Слива, плавно подымая
и опуская протянутую ладонь, —
а оно одно, точно на смех — о! о! — як
тот козел. — Он суетливо
и безобразно ткнул несколько раз указательным пальцем вверх. — Я ему п-прямо сказал б-без церемонии: уходите-ка, п-почтеннейший, в друг-гую роту.
А лучше бы вам
и вовсе из п-полка уйти. Какой из вас к черту офицер? Так, м-междометие какое-то…
— Во-от посылает
той самый черт до
того солдата самого свово главное вовшебника. Вот приходит
той вов-шебник
и говурит: «Солдат,
а солдат, я тебя зъем!»
А солдат ему отвечает
и говорит: «Ни, ты меня не можешь зъесть, так что я
и сам вовшебник!»
Так они
и прослужили всю панихиду.
А когда очередь дошла до последнего воззвания,
то Осадчий, наклонив вниз голову, напружив шею, со странными
и страшными, печальными
и злыми глазами заговорил нараспев низким голосом, рокочущим, как струны контрабаса...
Они рассказали о результатах заседаний своим женам, жены — знакомым городским дамам,
а те — портнихам, акушеркам
и даже прислуге.
Ромашов глядел на него с молчаливым состраданием. Все лицо Назанского странно изменилось за
то время, как оба офицера не виделись. Глаза глубоко ввалились
и почернели вокруг, виски пожелтели,
а щеки с неровной грязной кожей опустились
и оплыли книзу
и некрасиво обросли жидкими курчавыми волосами.