Неточные совпадения
Экспедиция в Японию — не иголка: ее не спрячешь, не потеряешь. Трудно теперь съездить
и в Италию, без ведома публики,
тому, кто раз брался за перо.
А тут предстоит объехать весь мир
и рассказать об этом так, чтоб слушали рассказ без скуки, без нетерпения. Но как
и что рассказывать
и описывать? Это одно
и то же, что спросить, с какою физиономией явиться в общество?
Говорить ли о теории ветров, о направлении
и курсах корабля, о широтах
и долготах или докладывать, что такая-то страна была когда-то под водою,
а вот это дно было наруже; этот остров произошел от огня,
а тот от сырости; начало этой страны относится к такому времени, народ произошел оттуда,
и при этом старательно выписать из ученых авторитетов, откуда, что
и как?
Все, что я говорю, очень важно; путешественнику стыдно заниматься будничным делом: он должен посвящать себя преимущественно
тому, чего уж нет давно, или
тому, что, может быть, было,
а может быть,
и нет.
Два времени года,
и то это так говорится,
а в самом деле ни одного: зимой жарко,
а летом знойно;
а у вас там, на «дальнем севере», четыре сезона,
и то это положено по календарю,
а в самом-то деле их семь или восемь.
И поэзия изменила свою священную красоту. Ваши музы, любезные поэты [В. Г. Бенедиктов
и А. Н. Майков — примеч. Гончарова.], законные дочери парнасских камен, не подали бы вам услужливой лиры, не указали бы на
тот поэтический образ, который кидается в глаза новейшему путешественнику.
И какой это образ! Не блистающий красотою, не с атрибутами силы, не с искрой демонского огня в глазах, не с мечом, не в короне,
а просто в черном фраке, в круглой шляпе, в белом жилете, с зонтиком в руках.
Вдруг раздался пронзительный свист, но не ветра,
а боцманских свистков,
и вслед за
тем разнесся по всем палубам крик десяти голосов: «Пошел все наверх!» Мгновенно все народонаселение фрегата бросилось снизу вверх; отсталых матросов побуждали боцмана.
«Вот какое различие бывает во взглядах на один
и тот же предмет!» — подумал я в
ту минуту,
а через месяц, когда, во время починки фрегата в Портсмуте, сдавали порох на сбережение в английское адмиралтейство, ужасно роптал, что огня не дают
и что покурить нельзя.
Я думал, судя по прежним слухам, что слово «чай» у моряков есть только аллегория, под которою надо разуметь пунш,
и ожидал, что когда офицеры соберутся к столу,
то начнется авральная работа за пуншем, загорится живой разговор,
а с ним
и носы, потом кончится дело объяснениями в дружбе, даже объятиями, — словом, исполнится вся программа оргии.
А ведь несколько тысяч лет убито на
то, чтоб выдумывать по парусу
и по веревке в столетие.
Начинается крик, шум, угрозы, с одной стороны по-русски, с другой — энергические ответы
и оправдания по-голландски, или по-английски, по-немецки. Друг друга в суматохе не слышат, не понимают,
а кончится все-таки
тем, что расцепятся, —
и все смолкнет: корабль нем
и недвижим опять; только часовой задумчиво ходит с ружьем взад
и вперед.
Ведь это все равно что отрезать вожжи у горячей лошади,
а между
тем поставят фальшивые мачты из запасного дерева —
и идут.
Оторвется ли руль: надежда спастись придает изумительное проворство,
и делается фальшивый руль. Оказывается ли сильная пробоина, ее затягивают на первый случай просто парусом —
и отверстие «засасывается» холстом
и не пропускает воду,
а между
тем десятки рук изготовляют новые доски,
и пробоина заколачивается. Наконец судно отказывается от битвы, идет ко дну: люди бросаются в шлюпку
и на этой скорлупке достигают ближайшего берега, иногда за тысячу миль.
А оно уже было лишено своего разума
и воли,
то есть людей,
и, следовательно, перестало бороться.
Он, по общему выбору, распоряжался хозяйством кают-компании,
и вот тут-то встречалось множество поводов обязать
того, другого, вспомнить, что один любит такое-то блюдо,
а другой не любит
и т. п.
Удовольствуйтесь беглыми заметками, не о стране, не о силах
и богатстве ее; не о жителях, не о их нравах,
а о
том только, что мелькнуло у меня в глазах.
Эдак, пожалуй, можно спросить, зачем я на днях уехал из Лондона,
а несколько лет
тому назад из Москвы, зачем через две недели уеду из Портсмута
и т. д.?
Через день, по приходе в Портсмут, фрегат втянули в гавань
и ввели в док,
а людей перевели на «Кемпердоун» — старый корабль, стоящий в порте праздно
и назначенный для временного помещения команд. Там поселились
и мы,
то есть туда перевезли наши пожитки,
а сами мы разъехались. Я уехал в Лондон, пожил в нем, съездил опять в Портсмут
и вот теперь воротился сюда.
Многие обрадовались бы видеть такой необыкновенный случай: праздничную сторону народа
и столицы, но я ждал не
того; я видел это у себя; мне улыбался завтрашний, будничный день. Мне хотелось путешествовать не официально, не приехать
и «осматривать»,
а жить
и смотреть на все, не насилуя наблюдательности; не задавая себе утомительных уроков осматривать ежедневно, с гидом в руках, по стольку-то улиц, музеев, зданий, церквей. От такого путешествия остается в голове хаос улиц, памятников, да
и то ненадолго.
Если путешествуешь не для специальной цели, нужно, чтобы впечатления нежданно
и незванно сами собирались в душу;
а к кому они так не ходят,
тот лучше не путешествуй.
А между
тем времени лишь было столько, чтобы взглянуть на Англию
и на англичан.
Воля ваша, как кто ни расположен только забавляться,
а, бродя в чужом городе
и народе, не сможет отделаться от этих вопросов
и закрыть глаза на
то, чего не видал у себя.
Еще они могли бы тоже принять в свой язык нашу пословицу: не красна изба углами,
а красна пирогами, если б у них были пироги,
а то нет; пирожное они подают, кажется, в подражание другим: это стереотипный яблочный пирог да яичница с вареньем
и крем без сахара или что-то в этом роде.
Особенно в белье; скатерти — ослепительной белизны,
а салфетки были бы тоже, если б они были, но их нет,
и вам подадут салфетку только по настойчивому требованию —
и то не везде.
Мне казалось, что любопытство у них не рождается от досуга, как, например, у нас; оно не есть тоже живая черта характера, как у французов, не выражает жажды знания,
а просто — холодное сознание, что
то или другое полезно,
а потому
и должно быть осмотрено.
Известно, как англичане уважают общественные приличия. Это уважение к общему спокойствию, безопасности, устранение всех неприятностей
и неудобств — простирается даже до некоторой скуки. Едешь в вагоне, народу битком набито,
а тишина, как будто «в гробе
тьмы людей», по выражению Пушкина.
Механик, инженер не побоится упрека в незнании политической экономии: он никогда не прочел ни одной книги по этой части; не заговаривайте с ним
и о естественных науках, ни о чем, кроме инженерной части, — он покажется так жалко ограничен…
а между
тем под этою ограниченностью кроется иногда огромный талант
и всегда сильный ум, но ум, весь ушедший в механику.
«
А вот что около меня!» — добавил я, боязливо
и вопросительно поглядывая
то на валы, которые поднимались около моих плеч
и локтей
и выше головы,
то вдаль, стараясь угадать, приветнее ли
и светлее ли других огней блеснут два фонаря на русском фрегате?
Мимоходом съел высиженного паром цыпленка, внес фунт стерлингов в пользу бедных. После
того, покойный сознанием, что он прожил день по всем удобствам, что видел много замечательного, что у него есть дюк
и паровые цыплята, что он выгодно продал на бирже партию бумажных одеял,
а в парламенте свой голос, он садится обедать
и, встав из-за стола не совсем твердо, вешает к шкафу
и бюро неотпираемые замки, снимает с себя машинкой сапоги, заводит будильник
и ложится спать. Вся машина засыпает.
«Что скажешь, Прохор?» — говорит барин небрежно. Но Прохор ничего не говорит; он еще небрежнее достает со стены машинку,
то есть счеты,
и подает барину,
а сам, выставив одну ногу вперед,
а руки заложив назад, становится поодаль. «Сколько чего?» — спрашивает барин, готовясь класть на счетах.
Барин помнит даже, что в третьем году Василий Васильевич продал хлеб по три рубля, в прошлом дешевле,
а Иван Иваныч по три с четвертью.
То в поле чужих мужиков встретит да спросит,
то напишет кто-нибудь из города,
а не
то так, видно, во сне приснится покупщик,
и цена тоже. Недаром долго спит.
И щелкают они на счетах с приказчиком иногда все утро или целый вечер, так что тоску наведут на жену
и детей,
а приказчик выйдет весь в поту из кабинета, как будто верст за тридцать на богомолье пешком ходил.
Теперь это повторяется здесь каждые полчаса,
и вот третьи сутки мы лавируем в канале, где дорога неширока:
того и гляди прижмет к французскому берегу,
а там мели да мели.
А в марте,
то есть в равноденствие, там господствуют свирепые вйстовые
и, следовательно, нам противные ветры.
11-го января ветер утих, погода разгулялась, море улеглось
и немножко посинело,
а то все было до крайности серо, мутно; только волны, поднимаясь, показывали свои аквамаринные верхушки.
Если еще при попутном ветре, так это значит мчаться во весь дух на лихой тройке, не переменяя лошадей!» Внизу, за обедом, потом за чашкой кофе
и сигарой,
а там за книгой,
и забыли про океан… да не
то что про океан,
а забыли
и о фрегате.
Он один приделал полки, устроил кровать, вбил гвоздей, сделал вешалку
и потом принялся разбирать вещи по порядку, с
тою только разницею, что сапоги положил уже не с книгами, как прежде,
а выстроил их длинным рядом на комоде
и бюро,
а ваксу, мыло, щетки, чай
и сахар разложил на книжной полке.
У него было
то же враждебное чувство к книгам, как
и у берегового моего слуги: оба они не любили предмета, за которым надо было ухаживать с особенным тщанием,
а чуть неосторожно поступишь, так,
того и гляди, разорвешь.
К чаю уже надо было положить на стол рейки,
то есть поперечные дощечки ребром,
а то чашки, блюдечки, хлеб
и прочее ползло
то в одну,
то в другую сторону.
В каютах,
то там,
то здесь, что-нибудь со стуком упадет со стола или сорвется со стены, выскочит из шкапа
и со звоном разобьется — стакан, чашка,
а иногда
и сам шкап зашевелится.
Трудно было
и обедать: чуть зазеваешься, тарелка наклонится,
и ручей супа быстро потечет по столу до
тех пор, пока обратный толчок не погонит его назад. Мне уж становилось досадно: делать ничего нельзя, даже читать. Сидя ли, лежа ли,
а все надо думать о равновесии, упираться
то ногой,
то рукой.
Я был в каюте один, встал, хотел побежать, но неодолимая тяжесть гнула меня к полу,
а свеча вспыхивала сильнее, вот
того гляди вспыхнет
и карта.
Подчас до
того все перепутается в голове, что шум
и треск,
и эти водяные бугры, с пеной
и брызгами, кажутся сном,
а берег, домы, покойная постель — действительностью, от которой при каждом толчке жестоко отрезвляешься.
То чувство выражается сознательною мыслью на лице
и выработанным ею спокойствием,
а у него лицо все так же кругло, бело, без всяких отметин
и примет.
С этим же равнодушием он,
то есть Фаддеев, —
а этих Фаддеевых легион — смотрит
и на новый прекрасный берег,
и на невиданное им дерево, человека — словом, все отскакивает от этого спокойствия, кроме одного ничем не сокрушимого стремления к своему долгу — к работе, к смерти, если нужно.
Он шел очень искусно, упираясь
то одной,
то другой ногой
и держа в равновесии руки,
а местами вдруг осторожно приседал, когда покатость пола становилась очень крута.
Опираясь на него, я вышел «на улицу» в
тот самый момент, когда палуба вдруг как будто вырвалась из-под ног
и скрылась,
а перед глазами очутилась целая изумрудная гора, усыпанная голубыми волнами, с белыми, будто жемчужными, верхушками, блеснула
и тотчас же скрылась за борт. Меня стало прижимать к пушке, оттуда потянуло к люку. Я обеими руками уцепился за леер.
Улеглись ли партии? сумел ли он поддержать порядок, который восстановил? тихо ли там? — вот вопросы, которые шевелились в голове при воспоминании о Франции. «В Париж бы! — говорил я со вздохом, — пожить бы там, в этом омуте новостей, искусств, мод, политики, ума
и глупостей, безобразия
и красоты, глубокомыслия
и пошлостей, — пожить бы эпикурейцем, насмешливым наблюдателем всех этих проказ!» «
А вот Испания с своей цветущей Андалузией, — уныло думал я, глядя в
ту сторону, где дед указал быть испанскому берегу.
Группа гор тесно жалась к одной главной горе — это первая большая гора, которую увидели многие из нас,
и то она помещена в аристократию гор не за высоту, составляющую всего около 6000 футов над уровнем моря,
а за свое вино.
Португальцы поставили носилки на траву. «Bella vischta, signor!» — сказали они. В самом деле, прекрасный вид! Описывать его смешно. Уж лучше снять фотографию:
та, по крайней мере, передаст все подробности. Мы были на одном из уступов горы, на половине ее высоты…
и того нет: под ногами нашими целое море зелени, внизу город, точно игрушка; там чуть-чуть видно, как ползают люди
и животные,
а дальше вовсе не игрушка — океан; на рейде опять игрушки — корабли, в
том числе
и наш.
Кажется, ни за что не умрешь в этом целебном, полном неги воздухе, в теплой атмосфере,
то есть не умрешь от болезни,
а от старости разве,
и то когда заживешь чужой век. Однако здесь оканчивает жизнь дочь бразильской императрицы, сестра царствующего императора. Но она прибегла к целительности здешнего воздуха уже в последней крайности, как прибегают к первому знаменитому врачу — поздно: с часу на час ожидают ее кончины.
Но пора кончить это письмо… Как? что?..
А что ж о Мадере: об управлении города, о местных властях, о числе жителей, о количестве выделываемого вина, о торговле: цифры, факты — где же все? Вправе ли вы требовать этого от меня? Ведь вы просили писать вам о
том, что я сам увижу,
а не
то, что написано в ведомостях, таблицах, календарях. Здесь все, что я видел в течение 10-ти или 12-ти часов пребывания на Мадере. Жителей всех я не видел, властей тоже
и даже не успел хорошенько посетить ни одного виноградника.