Толпа вздрогнула, но молчала. Передние, совершенно молча, внимательно огляделись вокруг себя: никто не пал, никто не стонет — все живы, целы, стоят, как стояли. Первая минута смущенного смятения минула. Мужики оправились.
— Мм… нет, уж надобно послать, — ответил он совершенно равнодушным тоном. — Потому — видите ли — этот полковник, вероятно, успел уже там и мужикам погрозиться войском… так, собственно, я полагаю, на всякий случай надо послать… для того единственно, чтобы в их глазах авторитет власти не падал.
В середине стоял высокого роста господин, в синих очках и войлочной, нарочно смятой шляпе, из-под которой в беспорядке падали ему на плечи длинные, густые, курчавые и вдобавок нечесаные волосы.
Навстречу Пшецыньскому вышел неслышною, дробною походочкою, потупив в землю глаза, плотно-кругленький мужчина лет сорока, в длинной черной сутане. Широкое лицо его светилось безмятежно довольной улыбкой. Видно было, что человек этот живет покойно, ест вкусно, пьет умеренно, но хорошо, спит сладко и все житейские отправления свои совершает в надлежащем порядке. «Всегда доволен сам собой, своим обедом и… женой», — сказали бы мы, если б католические ксендзы не были обречены на безбрачие.
Но оказалось, что майора теперь, пожалуй, не скоро сдвинешь с точки его разговора. Петр Петрович тоже попал на любимую свою тему и завербовал в разговор Татьяну Николаевну да Устинова с Хвалынцевым. Он толковал своему новому знакомому о воскресной школе, которую, наконец-то, удалось ему, после многих хлопот и усилий, завести в городе Славнобубенске. Эта школа была его создание и составляла одну из первых сердечных его слабостей.
На душе Хвалынцева, особенно после маленькой истории с песней, было как-то смутно и неловко, словно бы он попал в какое место не вовремя и совсем некстати, так что, только очутившись на свежем воздухе, грудь его вздохнула легко, широко и спокойно.
Последний вопрос был предложен с весьма чувствительною едкостью и попал прямо по назначению. Полоярову нечего было ответить и потому, промычав ироническое «гм!», он отвернулся от Устинова.
— Ну, не на таковского напал, дружочек!.. Я, признаться, с первого же слова почувствовал это. Однако, что ж теперь делать? — в недоумении пожал плечами учитель, — ведь вся эта штука очень сильно глупостью попахивает.
— Так-то оно так, — согласился Хвалынцев, — и потому-то вот до времени ровно ничего не следует делать. Погоди, вот в девять часов я поеду к нему, тогда поглядим, а теперь ложись-ка спать; тебе успокоиться надо.
Лидинька Затц не спала еще и, понятное дело, с подобающим изумлением встретила посетителя, столь позднего, столь редкого и притом в такую странную, необычную пору. Она еще более удивилась, когда тот спросил о своей дочери. Лидинька не знала, где она, и сегодня весь день даже не видала ее. Майор ушел еще более озадаченный и расстроенный.
Учитель еще не спал и работал, обложенный какими-то книгами да математическими вычислениями. В первую минуту он даже испуганно отшатнулся от своего нежданного гостя, до того было болезненно-бледно и расстроено лицо Лубянского.
Майор присел на стул перед кроватью, около столика, безотчетно поправил отвернувшийся край простыни, подпер руками голову и без думы, без мысли, с одною только болью в сердце, стал глядеть все на те же былые подушки да на тот же портрет, смотревший на него со стены добрыми, безмятежными глазами. Так застали его первые лучи солнца. Он спал теперь сном глухим и тяжелым.
У другой стены, примостившись кое-как на составленных креслах и стульях, спал Ардальон Полояров, и девушка порою влюбленно переводила взгляд на его рослую фигуру и долго, внимательно останавливала его на лице своего друга.
Ряса тонкого сукна и клобук, с которого почти до пят спадали складки креповой наметки, составляли его наряд, всегда отличавшийся самою строгою простотою, наравне с любым рядовым монахом его епархии.
— Ну, ладно!.. После, после!.. Теперь я спать хочу… Убирайся, пожалуйста!.. Не мешай мне, или — коли хочешь — посиди, пожалуй, пока высплюсь, — пробормотал Ардальон, и калачом отвернувшись к спинке дивана, в ту же минуту сонно засопел с носовым присвистом.
«Десяти тысяч не пожалею, — думал он, — а уж этой пакости не допущу!.. Потому имя марает… Лишь бы более не запросил, каналья… В случае надобности можно и поторговаться. А как упрется?.. Вот она штука-то!.. Коли упрется, пожалуй, что и уступишь… Эка напасть, помилуй Господи!..»
Теперь по Волге то и дело «бегают» пароходы, и потому бурлак спокойно себе тянет бечеву Жегулями и спокойно плывет мимо их расшива и беляна, а еще не далее как лет двадцать назад Жегули, это классическое место волжских разбоев, были далеко не безопасны. Вдруг, бывало, над гладью реки раздастся зычно молодецкое сарын на кичку! — и судохозяин вместе с батраками, в ужасе, ничком падает на палубу и лежит неподвижно, пока в его суденышке шарят, хозяйничают да шалят вольные ребята.
Лист шелестя упадет с дерева, птица пугливо затрепещет крылом, сухая хворостинка хрустнет под ступнею зайца — все эти звуки чутко слышатся в пригнетенном, недвижном воздухе.
В ту же минуту, с того самого места, где упал он, пока еще громовые раскаты перекликались по ущельям, закурился белый дымок: какое-то дерево загорелось.
Петушок, петушок, Золотой гребешок! Зачем рано встаешь, Голосисто поешь, Голосисто поешь, С милым спать не даешь? И я встану ли, младешенька, Раным рано ли, ранешенько, Я умоюсь ли, младешенька, Белым мылицем белешенько, Я взойду ли под насесточку, Петушка возьму за крылышко, За правильное за перышко, Я ударю об насесточку: Еще вот-те, петушок, За ночной за смешок! Зачем рано встаешь, Голосисто поешь, Голосисто поешь, С милым спать не даешь!
А между тем в городе толковали, что несколько гвардейских полков заявляют сильное движение в пользу студентов и положительно отказываются идти, если их пошлют против них; что студентов и многих других лиц то и дело арестовывают, хватают и забирают где ни попало и как ни попало, и днем, и ночью, и дома, и в гостях, и на улице, что министр не принял университетской депутации с адресом.
Хвалынцев мгновенно вспыхнул при этом слове, которое уязвило его подобно капле растопленного свинца, упавшей на тело. Свитка, как нельзя вернее, попал в настоящую суть дела.
Ведь согласитесь, если на вас нападают, если против вас изыскивают разные тайные пути, которые должны вредить вам, то с вашей стороны будет очень естественно подумать о самозащите, о том, чтобы, по мере возможности, парализовать эти вредные происки и замыслы. Ну, вот вам, отсюда и вытекает полиция вне полиции или, вернее сказать, контрполиция.
— Я вас прошу нимало не стесняться! — в высшей степени любезно предложила она; — хотите остаться здесь — располагайтесь, как у себя дома, а нет — пойдемте ко мне, посидим, поболтаем еще. Я с вами тоже не буду церемониться, и когда захочу спать, то так и скажу вам, тогда вы меня оставите.
— Где?.. А, вы сомневаетесь!.. Я скажу вам где! Хоть бы в Варшаве… Боже мой!.. Как сейчас помню… это было только семь месяцев назад… На Зигмунтовой площади, пред замком, стояли тысячи народа… Я тут же, в одном из домов, глядела с балкона… Вечер уж был, темно становилось; солдаты ваши стояли против народа; в этот день они наш крест изломали… и вдруг раздались выстрелы… Помню только какой-то глухой удар и больше ничего, потому что упала замертво.
— Э, что такое войско? — заспорил конноартиллерист. — Я сам солдат, я знаю! Дисциплина в нашем войске держится только страхом палки, шпицрутенами, а вот погодите: отменят телесные наказания, дисциплина разом упадет до нуля, и войско сделает ручку правительству. Я убежден в этом, я знаю. Вообще теперь самое полезное — оставлять коронную службу: этим власть обессиливается.
На плечи и спину ее падали густыми, тяжелыми волнами распущенные пепельные волосы — самая модная польская прическа того времени, служившая одним из символов скорби по отчизне.
Стал Малгоржан говорить ей, что хотя ее супруг, быть может, и очень почтенный по-своему человек, но что он, во всяком случае, человек ретроградный и «не понимает» своей супруги, и даже не может понимать ее — и Сусанна Ивановна вдруг стала замечать, что и в самом деле не понимает и понять не может, что он только спит да ест, да со старостой об овсах толкует.
Развитие благополучно дошло до точки, желанной Малгоржану: толстый Стекльштром по-прежнему ел, спал и толковал об овсах со старостой, как вдруг этот самый злодей-староста, «жалеючи пана», подшепнул ему однажды, что у самой пани «с тым голоцуцым гармяшкой щос-то такé скоромне — бодай стонáдсять чертóв ёго батькови!»
Ему хотелось, чтоб люди жили в великолепных алюминиевых фаланстерах, пред которыми казались бы жалки и ничтожны дворцы сильных мира сего, чтобы всякий труд исполнялся не иначе, как с веселой песней и пляской, чтобы каждый человек имел в день три фунта мяса к обеду, а между тем сам Лука зачастую не имел куда голову приклонить, спал на бульваре, ходил работать на биржу, когда не было в виду ничего лучшего, и иногда сидел без обеда.
Когда, например, кто-нибудь из товарищей предлагал Луке теплую комнату и мягкую постель, Лука зачастую отказывался и уходил спать на бульвар или в парк Петровский.
Гости разъехались. Сусанна стала хлопотать над устройством комнаты для Нюточки и кое-как приладила ей на диване постель. Нюточка все время сама помогала доброй вдовушке в этих не особенно сложных и непродолжительных хлопотах. Менее чем в четверть часа все было уже готово, и Сусанна простилась с Лубянской, сказав, что ей невмоготу спать хочется, как всегда, когда в коммуне бывает много гостей.
Полояров недоверчиво и осторожно покосился на Нюточку, желая убедиться, в какой мере истинно сказанное ею. Взглянул и успокоился. Даже лицо его прояснилось. Словно упала с плеч гиря, которая тяготила его с минуты первого появления Нюточки в этой квартире.
Попасть в эту кухмистерскую можно было не иначе как по личной рекомендации кого-либо из хорошо знакомых, постоянных ее членов-посетителей, и только лишь в этом случае новый человек приобретал себе право получать за свои тридцать копеек два-три блюда и уничтожать их в стенах этой едальни и в состольничестве ее почтенных членов.
Вмиг мне стало весело, и я шагнул за шлагбаум, пошел между засеянных полей и лугов, не слышал усталости, но чувствовал только всем составом своим, что какое-то бремя спадает с души моей.