— Какая ж это воля, батюшко, коли нас снова на барщину гонят… Как, значит, ежели бы мы вольные — шабаш на господ работать! А нас опять гонят… А мы супротив закона не желаем. Теперь же опять взять хоть усадьбы… Эк их сколько дворов либо прочь сноси, либо выкуп плати! это за што же выкуп?.. Прежде испокон веку и отцы, и деды все жили да жили, а нам на-ко-ся вдруг — нельзя!
Толпа жадно слушала, хватая на лету из пятого в десятое слово, и ничего не понимала. В ней, как в одном человеке, жило одно только сознание, что это читают «заправскую волю».
— Если бы да ежели бы, так и люди-то не жили бы! — перебил ее Полояров. — Слыхали вы про это аль нет? Однако пойдемте в церковь — вон уж и козлы спешат, рубли себе чуют, — прибавил он, кивнув на приближавшегося священника с дьяконом, вслед за которыми, перепрыгивая по грязи с камушка на камушек, поспешала и маленькая фигурка Анцыфрова.
Навстречу Пшецыньскому вышел неслышною, дробною походочкою, потупив в землю глаза, плотно-кругленький мужчина лет сорока, в длинной черной сутане. Широкое лицо его светилось безмятежно довольной улыбкой. Видно было, что человек этот живет покойно, ест вкусно, пьет умеренно, но хорошо, спит сладко и все житейские отправления свои совершает в надлежащем порядке. «Всегда доволен сам собой, своим обедом и… женой», — сказали бы мы, если б католические ксендзы не были обречены на безбрачие.
Поживете, так увидите; а не увидите, так услышите! — веско и многозначительно закончил он с легким полупоклоном, и фигурка Анцыфрова снова просияла, да и все присутствовавшие почувствовали, словно камень какой с плеч у них скатился.
Вскоре наши путники дошли до дому, где жила Стрешнева со своей теткой. На прощанье она совсем просто пригласила Хвалынцева зайти как-нибудь к ним, буде есть охота. Тот был рад и с живейшею благодарностию принял ее приглашение. После этого он вернулся домой, в свою гостиницу, чувствуя себя так легко и светло на душе и так много довольный даже и нынешним вечером, и собою, и своим приятелем, и ею — этою хорошей Татьяной Николаевной.
— Это — дело совести, — спокойным и строгим голосом проговорил каноник, не сводя пристальных глаз со своего духовного сына. — Это — дело Бога и… ойчизны, — прибавил он тихо, но выразительно: ни единым хлебом жив будет человек! надо глядеть в будущее…
По скромности состояния княжны Тугоуховские не могут жить в Москве (о Петербурге нечего уж и говорить) и принуждены прозябать и увядать в противном Славнобубенске, где у них находится еще покуда, как остаток прежнего величия, старый деревянный дом, во вкусе старинных барских затей, с большим запущенным садом.
Слово святого костела и тайна конфессионала сделали, с помощию Бога, то, что те лица и даже целые семейства, которые, живя долгие годы в чуждой среде, оставили в небрежении свой язык и даже национальность, ныне вновь к ним вернулись с раскаянием в своем печальном заблуждении и тем более с сильным рвением на пользу святой веры и отчизны.
— Оставь, пожалуйста, нежности, папахен! — мимоходом махнула она рукой. — Я тебе повторяю, если хочешь жить со мной в мире, то чтобы в доме у нас не было больше Устинова, а если он еще раз придет, то я наделаю ему таких дерзостей, каких он еще ни от кого не кушал.
— Шпионов не бывало и бывать не будет, — категорически ответил старик, поднявшись с места, — а Андрей Павлыч будет! И пока я жив, я никому не позволю оскорбить его в моем доме, и никто этого не осмелится!
Спешным шагом, и почти что рысцой направился он в Кривой переулок, где жила Лидинька Затц. Но в Кривом переулке все было глухо и тихо, и у одного только подъездика полицмейстерской Дульцинеи обычным образом стояла лихая пара подполковника Гнута, да полицейский хожалый, завернувшись в тулуп, калякал о чем-то с кучером. Майор поспешно прошел мимо их, стараясь спрятать в воротник свое лицо, чтобы не видели его, словно бы, казалось ему, они могли и знать, и догадываться, куда он идет и кого отыскивает.
Когда же майор заметил ему это однажды, то Ардальон отвечал, что «как мы с нею теперь женихи, то особенно церемониться нечего, потому не с тоном жить, а с человеком».
Здесь всецело живут богатые преданья о понизовской вольнице, потому что и обселили-то эти места все больше беглые из помещичьих да монастырских крестьян, да кое-кто из служилого люда, словом, тот народ, который в устах своих теперешних потомков, когда их спрашивают про предков, характеризуется словами, что был, мол, это всякий сброд да наволока.
— Нет, что-нибудь да не так, — сказал он. — Здорово живешь стрелять не станут… Знавал я некогда и Высокие Снежки, хорошее село. Только там ведь больше все, почитай, народ никонианец живет. За что ж в них стрелять-то. Помещику своих крестьян морить — себе же убыток.
— Эх, голова! как это так легко сказать! — горячо вступился Свитка. — Если нам с тобой хорошо жить на свете, и никто нас не обижает, разве мы станем бунтовать? — да Господи помилуй! Зачем нам это?
— Что ж, может быть, с своей точки зрения и Лидинька права, — пожала плечами Стрешнева, — как права и мать Агафоклея. Я, Константин Семенович, понимаю это дело так, — продолжала она. — Прожить свою жизнь так, чтобы ни своя собственная совесть, ни людская ненависть ни в чем не могли упрекнуть тебя, а главное — собственная совесть. Для этого нужно немножко сердца, то есть человеческого сердца, немножко рассудка да искренности. Ну, вот и только.
Хвалынцев, по приезде из Славнобубенска, все лето, почти до вчерашнего дня прожил у одного своего приятеля в тиши и глуши чухонской деревушки, на финляндском берегу, прожил без газет, без писем, без новостей, и теперь вернулся в Петербург к началу курса, не имея обо всех университетских переменах ни малейшего понятия.
Хотя к заигрываньям властей и можно иногда относиться с комической точки зрения, но, воля твоя, жить в этой среде и знать, что каждый чувствует в тебе шпиона, — это невыносимо!
Он живет открыто, бывает запросто у очень многих, даже и не из важных, а у себя задает еженедельно вечера, на которые съезжается, без разбору, чуть не весь Славнобубенск.
Теперь-то и жить, теперь-то и работать!.. зная, что она тут, близко — она, такая светлая, умная, милая, хорошая, — что она будет награждать его труд своим вниманием, участием, дарить за него своей лаской.
Пристав Выборгской части, Ф., арестовавший его, выразился в официальном акте следующим образом: „Хотя в списке студентов, подлежащих аресту, Колениченко и не значится, но он, пристав, счел не лишним и его арестовать!“ Колениченко жил в отдельной квартире, один, и у него никто не проживал из лиц, подлежавших аресту.
— Но после этого мало-мальски самостоятельному человеку просто жить нельзя! Чуть высказал мнение, несогласное с большинством, — сейчас шпион, сейчас подлец! Да это хуже всякого рабства!
— Оставаться там далее для вас было бы неудобно, — продолжала Маржецкая, — здесь же вас уже никто не найдет: у меня вы вполне безопасны. Вы проживете здесь столько, сколько потребуют обстоятельства.
Она с живым участием расспрашивала его про студентскую историю, про причины и весь ход ее; сама, в свою очередь, рассказывала про Варшаву, про Польшу, про страдания своей отчизны и даже про свои семейные обстоятельства, из которых Хвалынцев узнал, что муж ее, по одному дикому произволу русских властей, выслан под присмотр полиции, на житье в Славнобубенск, что она нарочно приехала в Петербург хлопотать за него, за облегчение его печальной участи, и живет уже здесь несколько месяцев.
— Но наш молодой ментор, кажется, скучает, — продолжала Цезарина, весело посматривая то на студента, то на своего гостя. — Я ведь живу почти отшельницей, развлечений у меня никаких, а вы, monsieur Хвалынцев, надеюсь, привыкли к обществу.
— Если вы убеждены, по собственному опыту, что то положение, в каком принуждены жить и вы, и мы, есть положение невыносимое; если вы чувствуете, что не созданы быть малодушным и подлым рабом — простите мой резкий язык! — и если вы, наконец, сознаете, что так или иначе надо изменить это положение — вы уже знаете достаточно, чтобы решиться!
Все те дни он жил какою-то усиленною напряженною и одурманенною жизнью, среди какого-то фантастического мира затаенно страстных внутренних ощущений, под царящим обаянием необыкновенной и могучей, как казалось ему, женщины.
«Ну, как бы то там ни было, а уж теперь поздно!» — злобно решил он, вставая с извозчика перед домом, где жили Стрешневы. «Пусть оно и нехорошо… Пусть даже подло, но… Цезарина… Это женщина, которая и из подлеца сделает честного человека, и из честного — подлеца!.. А она для меня все!.. Помоги же мне, Цезарина!»
Помните ли, моим всегдашним убеждением было, что скучно жить на свете без дела, что необходимо надо, чтобы у каждого человека было хоть какое-нибудь дело, цель, задача в его жизни.
— И в самом деле, ступайте-ка вы лучше домой пока, — охотно поддакнул Полояров. — Только уж, пожалуйста, Петр Петрович, вы ее не тово… Уж теперь мне, как жениху, предоставьте право следить за ее поступками; не вам, а мне ведь жить-то с нею, так вы родительскую власть маленько тово… на уздечку. Ха-ха-ха! Так, что ли, говорю-то я? ась?..
— Ба! Хвалынцев! Вот и вы, наконец, появились! — растопырив руки, загородил ему дорогу Полояров. — Слыхали-с? Университет-то?.. Казарму сделали! Рота солдат и день и ночь внутри дежурит, ворота все заперты, никого не впускают, и даже те, кто живет-то там, так и те выходят не иначе, как с билетом… Вот оно, какие порядки!
Феклуша. Бла-алепие, милая, бла-алепие! Красота дивная! Да что уж говорить! В обетованной земле живете! И купечество все народ благочестивый, добродетелями многими украшенный! Щедростию и подаяниями многими! Я так довольна, так, матушка, довольна, по горлушко! За наше неоставление им еще больше щедрот приумножится, а особенно дому Кабановых.
Их всех связывала одна общая симпатия, одна память о чистой, как хрусталь, душе покойника. Они упрашивали ее ехать с ними в деревню, жить вместе, подле Андрюши — она твердила одно: «Где родились, жили век, тут надо и умереть».