Неточные совпадения
Юная мать смолкла, и только по временам какое-то тяжелое страдание, которое не могло прорваться наружу движениями или словами, выдавливало из ее глаз крупные слезы.
Они просачивались сквозь густые ресницы и тихо катились по бледным, как мрамор, щекам. Быть может, сердце матери почуяло, что вместе с новорожденным ребенком явилось на свет темное, неисходное горе, которое нависло над колыбелью, чтобы сопровождать новую жизнь до
самой могилы.
Лет за десять до описываемых событий дядя Максим был известен за
самого опасного забияку не только в окрестностях
его имения, но даже в Киеве «на Контрактах» [«Контракты» — местное название некогда славной киевской ярмарки.].
Hа любезности панов
он отвечал дерзостями, а мужикам спускал своеволие и грубости, на которые
самый смирный из «шляхтичей» непременно бы отвечал оплеухами.
Наконец, к великой радости всех благомыслящих людей, дядя Максим за что-то сильно осердился на австрийцев и уехал в Италию: там
он примкнул к такому же забияке и еретику — Гарибальди, который, как с ужасом передавали паны помещики, побратался с чертом и в грош не ставит
самого Папу.
Теплые прикосновения солнца быстро обмахивались кем-то, и струя ветра, звеня в уши, охватывая лицо, виски, голову до
самого затылка, тянулась вокруг, как будто стараясь подхватить мальчика, увлечь
его куда-то в пространство, которого
он не мог видеть, унося сознание, навевая забывчивую истому.
Даже свободным мыслителям сороковых и пятидесятых годов не было чуждо суеверное представление о «таинственных предначертаниях» природы. Немудрено поэтому, что, по мере развития ребенка, выказывавшего недюжинные способности, дядя Максим утвердился окончательно в убеждении, что
самая слепота есть лишь одно из проявлений этих «таинственных предначертаний». «Обездоленный за обиженных» — вот девиз, который
он выставил заранее на боевом знамени своего питомца.
Мать не знала, в чем дело, и думала, что ребенка волнуют сны. Она
сама укладывала
его в постель, заботливо крестила и уходила, когда
он начинал дремать, не замечая при этом ничего особенного. Но на другой день мальчик опять говорил ей о чем-то приятно тревожившем
его с вечера.
Его неуклюжий «струмент», казалось, надрывается от усилий, чтобы поспеть своими тяжелыми басовыми нотами за легкими, певучими и прыгающими тонами Иохимовой скрипки, а
сам старый Янкель, высоко подергивая плечами, вертел лысой головой в ермолке и весь подпрыгивал в такт шаловливой и бойкой мелодии.
Казалось, она была частью
его самого; звуки, которые она издавала, лились будто из собственной
его согретой и разнеженной груди, и каждый изгиб
его чувства, каждый оттенок
его скорби тотчас же дрожал в чудесной дудке, тихо срывался с нее и звучно несся вслед за другими, среди чутко слушавшего вечера.
В
самом патетическом месте
он почувствовал, как чья-то маленькая рука быстро пробежала легкими пальцами по
его лицу, скользнула по рукам и затем стала как-то торопливо ощупывать дудку.
Эти часы стали теперь для мальчика
самым счастливым временем, и мать с жгучей ревностью видела, что вечерние впечатления владеют ребенком даже в течение следующего дня, что даже на ее ласки
он не отвечает с прежнею безраздельностью, что, сидя у нее на руках и обнимая ее,
он с задумчивым видом вспоминает вчерашнюю песню Иохима.
Он никогда не прерывал музыканта, и только когда тот
сам останавливался и проходило две-три минуты в молчании, немое очарование сменялось в мальчике какою-то странною жадностью.
Максим Яценко,
сам малоросс, был человек простой с мужиками и дворней.
Он часто кричал и ругался, но как-то необидно, и потому к
нему относились люди почтительно, но свободно.
В доме
он не казался вовсе беспомощным, ходил всюду очень уверенно,
сам убирал свою комнату, держал в известном порядке свои игрушки и вещи.
Он и
сам не мог отделить в своих песнях этих двух элементов: так цельно слились в
нем они оба.
Фортепиано было богаче, звучнее и полнее, но
оно стояло в комнате, тогда как дудку можно было брать с собой в поле, и ее переливы так нераздельно сливались с тихими вздохами степи, что порой Петрусь
сам не мог отдать себе отчета, ветер ли навевает издалека смутные думы, или это
он сам извлекает
их из своей свирели.
Слепой слушал
их с большим вниманием и интересом, но
сам смеялся редко.
Они глухи на страстные призывы грешной жизни и идут по грустному пути долга так же спокойно, как и по пути
самого яркого личного счастья.
— Вот, видишь ли, — заговорила она смущенно, —
он говорит, что различает некоторую разницу в окраске аиста, только не может ясно понять, в чем эта разница… Право,
он сам первый заговорил об этом, и мне кажется, что это правда…
— Но ведь это
он сам заговорил первый, право… — прервала Анна Михайловна.
Впрочем, сестра подчинилась доводам брата, но на этот раз
он ошибался: заботясь об устранении внешних вызовов, Максим забывал те могучие побуждения, которые были заложены в детскую душу
самою природою.
Его душа была цельная человеческая душа, со всеми ее способностями, а так как всякая способность носит в
самой себе стремление к удовлетворению, то и в темной душе мальчика жило неутолимое стремление к свету.
Ему доставили полное спокойствие и мир, и теперь
самая тишина, царившая в
его душе, способствовала тому, что внутренняя неудовлетворенность слышалась яснее.
Таким образом, сколько бы ни старался Максим устранять все внешние вызовы,
он никогда не мог уничтожить внутреннего давления неудовлетворенной потребности.
Самое большее, что
он мог достигнуть своею осмотрительностью, это — не будить ее раньше времени, не усиливать страданий слепого. В остальном тяжелая судьба ребенка должна была идти своим чередом, со всеми ее суровыми последствиями.
Слезы являлись у
него каждый раз на глазах, когда
он слушал, как «в полi могыла з вiтром говорила», и
он сам любил ходить в поле слушать этот говор.
Ничто не изменилось в тихой усадьбе. По-прежнему шумели буки в саду, только
их листва будто потемнела, сделалась еще гуще; по-прежнему белели приветливые стены, только
они чуть-чуть покривились и осели; по-прежнему хмурились и соломенные стрехи, и даже свирель Иохима слышалась в те же часы из конюшни; только теперь уже и
сам Иохим, остававшийся холостым конюхом в усадьбе, предпочитал слушать игру слепого панича на дудке или на фортепиано — безразлично.
Он привык, что все делается
само собой.
— Вот послушай ты
его, — говорил Ставрученко Максиму, лукаво подталкивая
его локтем, когда студент ораторствовал с раскрасневшимся лицом и сверкающими глазами. — Вот, собачий сын, говорит, как пишет!.. Подумаешь, и в
самом деле голова! А расскажи ты нам, ученый человек, как тебя мой Нечипор надул, а?
— Странно, — пробормотал
он. — Можно подумать, что вы распланировали уже свою жизнь до
самой могилы.
В какой форме, —
он не знал и
сам, но упорно стремился расширить для Петра круг живых внешних впечатлений, доступных слепому, рискуя даже потрясениями и душевными переворотами.
Она вспомнила долгие взгляды Максима. Так вот что значили эти молчаливые взгляды!
Он лучше ее
самой знал ее настроение,
он угадал, что в ее сердце возможна еще борьба и выбор, что она в себе не уверена… Но нет, —
он ошибается. Она знает свой первый шаг, а там она посмотрит, что можно будет взять у жизни еще…
А Петр все молчал, приподняв кверху слепые глаза, и все будто прислушивался к чему-то. В
его душе подымались, как расколыхавшиеся волны,
самые разнообразные ощущения. Прилив неведомой жизни подхватывал
его, как подхватывает волна на морском берегу долго и мирно стоявшую на песке лодку… На лице виднелось удивление, вопрос, и еще какое-то особенное возбуждение проходило по
нем быстрыми тенями. Слепые глаза казались глубокими и темными.
Заучив на память по нескольку аккордов для каждой руки,
он садился за фортепиано, и когда из соединения этих выпуклых иероглифов вдруг неожиданно для
него самого складывались стройные созвучия, это доставляло
ему такое наслаждение и представляло столько живого интереса, что этим сухая работа скрашивалась и даже завлекала.
Он как будто
сам удивлялся новой и для
него силе этих неожиданных мелодий и ждал еще чего-то…
Да,
он никогда об этом не думал. Ее близость доставляла
ему наслаждение, но до вчерашнего дня
он не сознавал этого, как мы не ощущаем воздуха, которым дышим. Эти простые слова упали вчера в
его душу, как падает с высоты камень на зеркальную поверхность воды: еще за минуту она была ровна и спокойно отражала свет солнца и синее небо… Один удар, — и она всколебалась до
самого дна.
По звуку ли этого колокола, по тому ли, как тянул ветер, или еще по каким-то, может быть и
ему самому неизвестным, признакам Петр чувствовал, что где-то в той стороне, за монастырем, местность внезапно обрывается, быть может над берегом речки, за которой далеко раскинулась равнина, с неопределенными, трудноуловимыми звуками тихой жизни.
Максим говорил серьезно и с какою-то искренней важностью. В бурных спорах, которые происходили у отца Ставрученка с сыновьями,
он обыкновенно не принимал участия и только посмеивался, благодушно улыбаясь на апелляции к
нему молодежи, считавшей
его своим союзником. Теперь,
сам затронутый отголосками этой трогательной драмы, так внезапно ожившей для всех над старым мшистым камнем,
он чувствовал, кроме того, что этот эпизод из прошлого странным образом коснулся в лице Петра близкого
им всем настоящего.
Все притихли. Высокий ветер, чистый и свободный от испарений земли, тянулся в пролеты, шевеля веревки, и, заходя в
самые колокола, вызывал по временам протяжные отголоски.
Они тихо шумели глубоким металлическим шумом, за которым ухо ловило что-то еще, точно отдаленную невнятную музыку или глубокие вздохи меди. От всей расстилавшейся внизу картины веяло тихим спокойствием и глубоким миром.
Все молчали всю дорогу до
самого дома. Вечером долго не было видно Петра.
Он сидел где-то в темном углу сада, не откликаясь на призывы даже Эвелины, и прошел ощупью в комнату, когда все легли…
— Да. Когда все сошли вниз, Петр остался.
Он велел тете Ане (она так называла Попельскую с детства) уйти за всеми, а
сам остался со слепым… И я… тоже осталась.
Уже с
самого начала на дне этого чувства лежало зернышко чего-то другого, и теперь это «другое» расстилалось над
ним, как стелется грозовая туча по горизонту.
У Петра этот душевный кризис еще осложнялся; к вопросу: «зачем жить на свете?» —
он прибавлял: «зачем жить именно слепому?» Наконец в
самую эту работу нерадостной мысли вдвигалось еще что-то постороннее, какое-то почти физическое давление неутоленной потребности, и это отражалось на складе
его характера.
Земля
сама по себе черна, черны или серы стволы деревьев весной; но как только теплые и светлые лучи разогреют темные поверхности, из
них ползут кверху зеленая трава, зеленые листья.
Последние ряды городских зданий кончились здесь, и широкая трактовая дорога входила в город среди заборов и пустырей. У
самого выхода в поле благочестивые руки воздвигли когда-то каменный столб с иконой и фонарем, который, впрочем, скрипел только вверху от ветра, но никогда не зажигался. У
самого подножия этого столба расположились кучкой слепые нищие, оттертые своими зрячими конкурентами с более выгодных мест.
Они сидели с деревянными чашками в руках, и по временам кто-нибудь затягивал жалобную песню...
Тем не менее, даже последние,
самые тихие звуки песни, почти терявшиеся среди уличного шума, достигая человеческого слуха, поражали всякого громадностью заключенного в
них непосредственного страдания.
— Что же ты испугался? — спросил Максим. — Это те
самые счастливцы, которым ты недавно завидовал, — слепые нищие, которые просят здесь милостыню…
Им немного холодно, конечно. Но ведь от этого, по-твоему,
им только лучше.
Ты вот сердишься, что времена изменились, что теперь слепых не рубят в ночных сечах, как Юрка-бандуриста; ты досадуешь, что тебе некого проклинать, как Егору, а
сам проклинаешь в душе своих близких за то, что
они отняли у тебя счастливую долю этих слепых.
Несколько дней
он был как-то кротко задумчив, и на лице
его появлялось выражение тревоги всякий раз, когда мимо комнаты проходил Максим. Женщины заметили это и просили Максима держаться подальше. Но однажды Петр
сам попросил позвать
его и оставить
их вдвоем. Войдя в комнату, Максим взял
его за руку и ласково погладил ее.
Для Петра началось молодое тихое счастье, но сквозь это счастье все же пробивалась какая-то тревога: в
самые светлые минуты
он улыбался так, что сквозь эту улыбку виднелось грустное сомнение, как будто
он не считал этого счастья законным и прочным.
В той
самой комнате, где некогда родился Петр, стояла тишина, среди которой раздавался только всхлипывающий плач ребенка. Со времени
его рождения прошло уже несколько дней, и Эвелина быстро поправлялась. Но зато Петр все эти дни казался подавленным сознанием какого-то близкого несчастья.