Неточные совпадения
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги
его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в
нем запущенностью и небрежностью.
— Что ж это я в
самом деле? — сказал
он вслух с досадой, — надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю себе, так и…
— Где платок? Нету платка! — говорил Захар, разводя руками и озираясь во все углы. — Да вон
он, — вдруг сердито захрипел
он, — под вами! Вон конец торчит.
Сами лежите на
нем, а спрашиваете платка!
Обломов с упреком поглядел на
него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я
сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и дела нет».
Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто, да
он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно,
само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от
него сметания пыли, мытья полов и т. п.
Он в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом приводила барина
его в ужас.
— Ну, хорошо, как встану, напишу… Ты ступай к себе, а я подумаю. Ничего ты не умеешь сделать, — добавил
он, — мне и об этой дряни надо
самому хлопотать.
— В
самом деле? Что ж директор? — спросил Обломов дрожащим голосом.
Ему, по старой памяти, страшно стало.
— Вот вы прочтите, увидите
сами, — добавил
он уже без азарта…
Любите
его, помните в
нем самого себя и обращайтесь с
ним, как с собой, — тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… — сказал
он, улегшись опять покойно на диване.
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что
он испорченный человек, но все человек же, то есть вы
сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул
он с пылающими глазами.
Никогда не поймаешь на лице
его следа заботы, мечты, что бы показывало, что
он в эту минуту беседует
сам с собою, или никогда тоже не увидишь, чтоб
он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который бы хотел усвоить своему ведению.
— Да вы слышите, что
он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а
он, как на смех, только неприятности делает мне! И ведь всякий год! Вот я теперь
сам не свой! «Тысящи яко две помене»!
— Так двенадцать, а не шесть, — перебил Обломов. — Совсем расстроил меня староста! Если
оно и в
самом деле так: неурожай да засуха, так зачем огорчать заранее?
— Да…
оно в
самом деле… — начал Алексеев, — не следовало бы; но какой же деликатности ждать от мужика? Этот народ ничего не понимает.
— Хоть бы Штольц скорей приехал! — сказал
он. — Пишет, что скоро будет, а
сам черт знает где шатается!
Он бы уладил.
Между тем
сам как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в этой должности и дожил до седых волос. Ни
ему самому и никому другому и в голову не приходило, чтоб
он пошел выше.
Отец
его, провинциальный подьячий старого времени, назначал было сыну в наследство искусство и опытность хождения по чужим делам и свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся
сам когда-то по-русски на медные деньги, не хотел, чтоб сын
его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения по делам.
Он года три посылал
его к священнику учиться по-латыни.
Есть еще сибариты, которым необходимы такие дополнения в жизни:
им скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку или поднимет упавший на пол платок? Кому можно пожаловаться на головную боль с правом на участие, рассказать дурной сон и потребовать истолкования? Кто почитает книжку на сон грядущий и поможет заснуть? А иногда такой пролетарий посылается в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству — не
самим же мыкаться!
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки.
Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина
самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед
ним. Кроме того,
он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в
самом деле способен посоветовать
ему что-нибудь путное.
— Я
сам сейчас хотел вставать, — сказал
он, зевая.
— Видишь, и
сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек — играй с
ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?
А мужики разошлись оттого, что
сам же
он, чай, содрал с
них что-нибудь, да и распустил, а исправнику и не думал жаловаться.
Тогда еще
он был молод, и если нельзя сказать, чтоб
он был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще
он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от
самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью
его приезда в Петербург. Потом
он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению
его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Жизнь в
его глазах разделялась на две половины: одна состояла из труда и скуки — это у
него были синонимы; другая — из покоя и мирного веселья. От этого главное поприще — служба на первых порах озадачила
его самым неприятным образом.
О начальнике
он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных, и потому составил себе
самое смеющееся,
самое семейное понятие об этом лице.
Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем, как бы за дело и не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только о
их нуждах, но и об удовольствиях.
И Илья Ильич вдруг робел,
сам не зная отчего, когда начальник входил в комнату, и у
него стал пропадать свой голос и являлся какой-то другой, тоненький и гадкий, как скоро заговаривал с
ним начальник.
Глядя на других, Илья Ильич и
сам перепугался, хотя и
он и все прочие знали, что начальник ограничится замечанием; но собственная совесть была гораздо строже выговора.
Редко судьба сталкивала
его с женщиною в обществе до такой степени, чтоб
он мог вспыхнуть на несколько дней и почесть себя влюбленным. От этого
его любовные интриги не разыгрывались в романы:
они останавливались в
самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
Не то на
него нападал нервический страх:
он пугался окружающей
его тишины или просто и
сам не знал чего — у
него побегут мурашки по телу.
Он иногда боязливо косится на темный угол, ожидая, что воображение сыграет с
ним штуку и покажет сверхъестественное явление.
«Когда же жить? — спрашивал
он опять
самого себя. — Когда же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть еще ни на что не понадобится в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с
ними делать в Обломовке?»
И
сама история только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится, все готовит ясные дни. Вот настали
они — тут бы хоть
сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные дни, бегут — и все течет жизнь, все течет, все ломка да ломка.
Странно подействовало ученье на Илью Ильича: у
него между наукой и жизнью лежала целая бездна, которой
он не пытался перейти. Жизнь у
него была
сама по себе, а наука
сама по себе.
Изменив службе и обществу,
он начал иначе решать задачу существования, вдумывался в свое назначение и, наконец, открыл, что горизонт
его деятельности и житья-бытья кроется в
нем самом.
Он не какой-нибудь мелкий исполнитель чужой, готовой мысли;
он сам творец и
сам исполнитель своих идей.
Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи, а не на те, которые остаются на руках, и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают падать, — и так иногда
он принесет на другой конец комнаты одну рюмку или тарелку, а иногда с бранью и проклятиями бросит
сам и последнее, что осталось в руках.
Не дай Бог, когда Захар воспламенится усердием угодить барину и вздумает все убрать, вычистить, установить, живо, разом привести в порядок! Бедам и убыткам не бывает конца: едва ли неприятельский солдат, ворвавшись в дом, нанесет столько вреда. Начиналась ломка, паденье разных вещей, битье посуды, опрокидыванье стульев; кончалось тем, что надо было
его выгнать из комнаты, или
он сам уходил с бранью и с проклятиями.
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это
он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей жить.
Если
ему велят вычистить, вымыть какую-нибудь вещь или отнести то, принести это,
он, по обыкновению, с ворчаньем исполнял приказание; но если б кто захотел, чтоб
он потом делал то же
самое постоянно
сам, то этого уже достигнуть было невозможно.
На другой, на третий день и так далее нужно было бы приказывать то же
самое вновь и вновь входить с
ним в неприятные объяснения.
Теорий у
него на этот предмет не было никаких.
Ему никогда не приходило в голову подвергать анализу свои чувства и отношения к Илье Ильичу;
он не
сам выдумал
их;
они перешли от отца, деда, братьев, дворни, среди которой
он родился и воспитался, и обратились в плоть и кровь.
Тараску, буфетчика,
он терпеть не мог; но этого Тараску
он не променял бы на
самого хорошего человека в целом свете потому только, что Тараска был обломовский.
Если нужно было постращать дворника, управляющего домом, даже
самого хозяина,
он стращал всегда барином: «Вот постой, я скажу барину, — говорил
он с угрозой, — будет ужо тебе!» Сильнее авторитета
он и не подозревал на свете.
Его клонило к неге и мечтам;
он обращал глаза к небу, искал своего любимого светила, но
оно было на
самом зените и только обливало ослепительным блеском известковую стену дома, за который закатывалось по вечерам в виду Обломова. «Нет, прежде дело, — строго подумал
он, — а потом…»
Праздная дворня сидит у ворот; там слышатся веселые голоса, хохот, балалайка, девки играют в горелки; кругом
его самого резвятся
его малютки, лезут к
нему на колени, вешаются
ему на шею; за самоваром сидит… царица всего окружающего,
его божество… женщина! жена!
— Да никак и бумаги-то нет! — говорил
он сам с собой, роясь в ящике и ощупывая стол. — Да и так нет! Ах, этот Захар: житья нет от
него!
— Я соскучился, что вы всё здоровы, не зовете,
сам зашел, — отвечал доктор шутливо. — Нет, — прибавил
он потом серьезно, — я был вверху, у вашего соседа, да и зашел проведать.
— Да, да, вот денег-то в
самом деле нет, — живо заговорил Обломов, обрадовавшись этому
самому естественному препятствию, за которое
он мог спрятаться совсем с головой. — Вы посмотрите-ка, что мне староста пишет… Где письмо, куда я
его девал? Захар!
Доктор ушел, оставив Обломова в
самом жалком положении.
Он закрыл глаза, положил обе руки на голову, сжался на стуле в комок и так сидел, никуда не глядя, ничего не чувствуя.
— Вот у вас все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь
сам живо представившейся
ему картиной переезда, — дня в три не разберутся, все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал, что такое другие и что
он сам, в какой степени возможна и справедлива эта параллель и как тяжела обида, нанесенная
ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил
его Захар, то есть убежден ли
он был, что Илья Ильич все равно, что «другой», или так это сорвалось у
него с языка, без участия головы.