Неточные совпадения
Из этой неопределенной толпы память выделяет присутствие матери, между
тем как отец, хромой, опираясь на палку, подымается по лестнице каменного дома во дворе напротив, и
мне кажется, что он идет в огонь.
В мои глаза в первый еще раз в жизни попадало столько огня, пожарные каски и гимназист с короткой ногой, и
я внимательно рассматривал все эти предметы на глубоком фоне ночной
тьмы.
Но
я очень любил мать в эту минуту за
то, что она
мне не противоречит.
Мне было бы тяжело отказаться от
того воображаемого существа, которого
я сначала боялся, а потом положительно «чувствовал», при странном лунном сиянии, между моей палкой и ступенькой лестницы.
В
то же время переправлялся через реку отряд солдат, причем,
мне помнится, солдаты плыли по двое и по трое на маленьких квадратных плотиках, чего, кажется, при переправах войск не бывает…
В
тот же вечер, вскоре после переезда через реку,
я испытал первое чувство резкого разочарования и обиды…
Я сидел у кого-то на руках впереди, и вдруг мое внимание привлекла красноватая точка,
то вспыхивавшая,
то угасавшая в углу, в
том месте, где сидел отец.
Река произвела на
меня чарующее впечатление:
мне были новы, странны и прекрасны мелкие зеленоватые волны зыби, врывавшиеся под стенки купальни, и
то, как они играли блестками, осколками небесной синевы и яркими кусочками как будто изломанной купальни.
Я, кажется, чувствовал, что «один в лесу» — это, в сущности, страшно, но, как заколдованный, не мог ни двинуться, ни произнести звука и только слушал
то тихий свист,
то звон,
то смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся в протяжную, глубокую, нескончаемую и осмысленную гармонию, в которой улавливались одновременно и общий гул, и отдельные голоса живых гигантов, и колыхания, и тихие поскрипывания красных стволов…
Я переставал чувствовать себя отдельно от этого моря жизни, и это было так сильно, что, когда
меня хватились и брат матери вернулся за
мной,
то я стоял на
том же месте и не откликался…
Я вспомнил о нем только уже через несколько лет, и когда вспомнил,
то даже удивился, так как
мне представлялось в
то время, что мы жили в этом доме вечно и что вообще в мире никаких крупных перемен не бывает.
Если бы
я имел ясное понятие о творении,
то, вероятно, сказал бы тогда, что мой отец (которого
я знал хромым) так и был создан с палкой в руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что мать моя всегда была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой, что даже сарай за домом так и явился на свет покосившимся и с зелеными лишаями на крыше.
Образ отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник
того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что в молодости он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но
мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
Мать была очень испугана, застав все эти подарки. Когда отец пришел из суда,
то в нашей квартирке разразилась одна из самых бурных вспышек, какие
я только запомню. Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки и отослали обратно.
Я догадываюсь, что он вступал в жизнь с большими и, вероятно, не совсем обычными для
того времени ожиданиями.
Он не обедал в этот день и не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать послала
меня в кабинет посмотреть, не заснул ли он, и, если не спит, позвать к чаю, —
то я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
В этом отношении совесть его всегда была непоколебимо спокойна, и когда
я теперь думаю об этом,
то мне становится ясна основная разница в настроении честных людей
того поколения с настроением наших дней.
И
я замечал, что
те предметы, на которых с особенным вниманием останавливались его остренькие глазки, вскоре исчезали из нашей квартиры.
Оказалось, однако, что кризис миновал благополучно, и вскоре пугавшие нас консисторские фигуры исчезли. Но
я и теперь помню
ту минуту, когда
я застал отца и мать такими растроганными и исполненными друг к другу любви и жалости. Значит, к
тому времени они уже сжились и любили друг друга тихо, но прочно.
Этот именно тон взаимного уважения и дружбы застает моя память во весь
тот период, когда мир казался
мне неизменным и неподвижным.
Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили
меня. И пока он ходил,
я тоже сидел и проверял свои мысли… Из этого ничего не вышло, но и впоследствии
я старался не раз уловить
те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят, как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно в определенные формы.
Но почти до конца своей жизни он сохранил умственные запросы, и первые понятия, выходящие за пределы известного
мне тогда мира, понятия о
том, что есть бог и есть какая-то наука, исследующая природу души и начало мира, мы, дети, получили от этого простодушного полуобразованного человека.
Тот дом, в котором, казалось
мне, мы жили «всегда», был расположен в узком переулке, выбегавшем на небольшую площадь. К ней сходилось несколько улиц; две из них вели на кладбища.
В это время
я ясно припоминаю себя в комнате больного.
Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил по целым часам. Не могу теперь отдать себе отчет, какая идея овладела в
то время моим умом, помню только, что на вопрос одного из посетителей, заметивших
меня около стула: «А ты, малый, что тут делаешь?» —
я ответил очень серьезно...
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в
то время, кажется, если бы
я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни,
то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после
того как
я его «не укараулил»…
И когда
я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо
мной фигуру,
то впечатление у
меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в
то самое время, когда
я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Но по мере
того как нога у нее заживала и сама она, раскормленная и сытая, становилась благополучнее, ее благодарность исчезала. Прежде она шла на всякий мой зов, появляясь нивесть из каких углов и закоулков, теперь случалось, что она ускользала от
меня, явно «прикидываясь», что не слышит.
На этот раз она очень холодно отвечала на мои ласки. В глазах ее не было прежней взаимности, и, улучив удобную минутку, она попыталась ускользнуть.
Меня охватил гнев. Ее поведение казалось
мне верхом неблагодарности, и, кроме
того,
мне страстно хотелось вернуть наши прежние дружеские отношения. Вдруг в уме мелькнула дикая мысль, что она любила
меня, пока ей было больно, а
мне ее жалко…
Я схватил ее за хвост и перекинул себе через плечо.
После этого
мне стоило много труда залучить ее опять, а когда удалось,
то я употребил все меры, чтоб растолковать ей, что
я сознаю свою вину и теперь взял ее только для
того, чтобы помириться…
Мне трудно вспомнить, когда
я в первый раз услышал о «
том свете». Вероятно, это потому, что слышал
я это очень рано, и слова явились гораздо ранее, чем их значение.
Я знал с незапамятных времен, что у нас была маленькая сестра Соня, которая умерла и теперь находится на «
том свете», у бога. Это было представление немного печальное (у матери иной раз на глазах бывали слезы), но вместе светлое: она — ангел, значит, ей хорошо. А так как
я ее совсем не знал,
то и она, и ее пребывание на «
том свете» в роли ангела представлялось
мне каким-то светящимся туманным пятнышком, лишенным всякого мистицизма и не производившим особенного впечатления…
Потом на «
тот свет» отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут уже было что-то странное. Он
мне сказал: «не укараулишь», значит, как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних и от прислуги. Это было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном, если оно вдобавок сознательно, есть уже элемент страха…
Но, и засыпая,
я чувствовал, что где-то тут близко, за запертыми ставнями, в темном саду, в затканных темнотою углах комнат есть что-то особенное, печальное, жуткое, непонятное, насторожившееся, страшное и — живое таинственной жизнью «
того света»…
И когда
я теперь вспоминаю мою молодую красавицу — мать в этой полутемной кухне, освещенной чадным сальным каганчиком, в атмосфере, насыщенной подавляющими душу страхами,
то она рисуется
мне каким-то светлым ангелом, разгоняющим эти страхи уже одной своей улыбкой неверия и превосходства.
Тот же господин появлялся и в кошмарах, но наибольший ужас
я испытывал при появлении в кошмаре какого-то офицера.
Я просыпался весь в поту, с бьющимся сердцем. В комнате слышалось дыхание, но привычные звуки как будто заслонялись чем-то вдвинувшимся с
того света, чужим и странным. В соседней спальне стучит маятник, потрескивает нагоревшая свеча. Старая нянька вскрикивает и бормочет во сне. Она тоже чужая и страшная… Ветер шевелит ставню, точно кто-то живой дергает ее снаружи. Позвякивает стекло… Кто-то дышит и невидимо ходит и глядит невидящими глазами… Кто-то, слепо страдающий и грозящий жутким слепым страданием.
Впоследствии
я как-то стал проверять, как понимают
те же слова некоторые мои знакомые.
Отец решил как-то, что
мне и младшему брату пора исповедываться, и взял нас с собой в церковь. Мы отстояли вечерню. В церкви было почти пусто, и по ней ходил
тот осторожный, робкий, благоговейный шорох, который бывает среди немногих молящихся. Из темной кучки исповедников выделялась какая-нибудь фигура, становилась на колени, священник накрывал голову исповедующегося и сам внимательно наклонялся… Начинался тихий, важный, проникновенный шопот.
Впоследствии
я часто стал замечать
то же и дома во время его молитвы. Порой он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием, как будто что-то вдавливая в голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз это не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля.
Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога,
то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Объяснение отца относительно молитвы загорелось во
мне неожиданной надеждой. Если это верно,
то ведь дело устраивается просто: стоит только с верой, с настоящей верой попросить у бога пару крыльев… Не таких жалких какие брат состряпал из бумаги и дранок. А настоящих с перьями, какие бывают у птиц и ангелов. И
я полечу!
И
я понимал, что если это может случиться,
то, конечно, не среди суетливого дня и даже не в томительный и сонный полдень, когда все-таки падение с неба крыльев привлечет праздное внимание.
Вечера стояли теплые, и когда после чаю
я вышел на двор,
то отовсюду на
меня глядели освещенные и раскрытые настежь окна.
Пройдя несколько раз по двору,
я стал шептать молитвы: «Отче наш» и «Богородицу», чувствуя, однако, что это еще не
то и что в них ничего не говорится собственно о крыльях.
И когда
я опять произнес «Отче наш»,
то молитвенное настроение затопило душу приливом какого-то особенного чувства: передо
мною как будто раскрылась трепетная жизнь этой огненной бесконечности, и вся она с бездонной синевой в бесчисленными огнями, с какой-то сознательной лаской смотрела с высоты на глупого мальчика, стоявшего с поднятыми глазами в затененном углу двора и просившего себе крыльев… В живом выражении трепетно мерцающего свода
мне чудилось безмолвное обещание, ободрение, ласка…
А потом
я могу, пожалуй, положить крылья на
то же место.
О дальнейшем не думалось; все мысли устремились к одному, взлететь над городом, видеть внизу огоньки в домах, где люди сидят за чайными столами и ведут обычные разговоры, не имея понятия о
том, что
я ношусь над ними в озаренной таинственной синеве и гляжу оттуда на их жалкие крыши.
Тогда
я подумал, что глядеть не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья будут лежать на
том месте, где
я молился. Поэтому
я решил ходить по двору и опять прочитать десять «Отче наш» и десять «Богородиц». Так как главное было сделано,
то молитвы
я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за другой и загибая пальцы. При этом
я сбился в счете и прибавил на всякий случай еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте не было…
В нашей семье нравы вообще были мягкие, и мы никогда еще не видели такой жестокой расправы.
Я думаю, что по силе впечатления теперь для
меня могло бы быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил в азарт; лицо у него стало скверное, глаза были выпучены, усы свирепо торчали, и розга
то и дело свистела в воздухе.
В
тот же день вечером младший брат таинственно вызвал
меня из комнаты и повел в сарай.