Неточные совпадения
Называется эта штука по — польски довольно странно: «Korabl i Lodzia» (ковчег и ладья), но какой это имеет смысл,
сам отец объяснить нам
не может; пожалуй, и никакого смысла
не имеет…
Но
сама она
не в силах ничем существенным выразить ему свою благодарность…
«Чиновники» того
самого суда, где служил отец, несомненно, брали направо и налево, и притом
не только благодарности, но и заведомые «хабары».
Таким образом жизнь моей матери в
самом начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она еще
не могла полюбить, потому что была совершенно ребенком, который ее мучил и оскорблял с первых же дней и, наконец, стал калекой…
Все это я узнал по позднейшим рассказам, а
самого Коляновского помню вполне ясно только уже в последние дни его жизни. Однажды он почувствовал себя плохо, прибег к обычному средству, но оно
не помогло. Тогда он сказал жене...
И когда я теперь вспоминаю эту характерную,
не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это —
само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то
самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Но по мере того как нога у нее заживала и
сама она, раскормленная и сытая, становилась благополучнее, ее благодарность исчезала. Прежде она шла на всякий мой зов, появляясь нивесть из каких углов и закоулков, теперь случалось, что она ускользала от меня, явно «прикидываясь», что
не слышит.
Я
не знаю, что это за имя, но его так звали, и нам имя нравилось, как и он
сам.
В один прекрасный день он нашел
не совсем удобным для своей жениховской репутации, что у него нет прислуги, вследствие чего он должен
сам подметать комнату и ежедневно путешествовать с таинственным предметом под полой халата.
Закончилось это большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на весь двор и кричала, что она свою «дытыну»
не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но
не так… Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика всю спину. При этом баба Люба так яростно задрала у Петрика рубашку, что он завизжал от боли, как будто у нее в руках был
не ее сын, а
сам Уляницкий.
Звали его Мамертом, или, уменьшительно, Мамериком, и вскоре на дворе стало известно, что это сирота и притом крепостной, которого
не то подарил Уляницкому отец,
не то он
сам купил себе у какого-то помещика.
Я решительно
не могу припомнить, чтобы
самая мысль о возможности «купить мальчика» вызывала во мне какой-нибудь сознательный протест или негодование.
Я был уже на подоконнике, когда розга просвистела над
самым моим ухом и
не больно скользнула вдоль спины…
Иохим полюбил эту девушку, и она полюбила его, но когда моя мать по просьбе Иохима пошла к Коляновской просить отдать ему Марью, то властная барыня очень рассердилась, чуть ли
не заплакала
сама, так как и она и ее две дочери «очень любили Марью», взяли ее из деревни, осыпали всякими благодеяниями и теперь считали, что она неблагодарная…
Я пишу
не историю своего времени. Я просто всматриваюсь в туманное прошлое и заношу вереницы образов и картин, которые
сами выступают на свет, задевают, освещают и тянут за собой близкие и родственные воспоминания. Я стараюсь лишь об одном: чтобы ясно и отчетливо облечь в слово этот непосредственный материал памяти, строго ограничивая лукавую работу воображения…
Должно быть, в это время уже шли толки об освобождении крестьян. Дядя Петр и еще один знакомый высказывали однажды сомнение, может ли «
сам царь» сделать все, что захочет, или
не может.
Но вот, при первых же звуках зловещего воя, вдруг произошла какая-то возня, из головы мары посыпался сноп искр, и
сама она исчезла, а солдат, как ни в чем
не бывало, через некоторое время закричал лодку…
Нам очень нравилось это юмористическое объяснение, побеждавшее ужасное представление о воющем привидении, и мы впоследствии часто просили отца вновь рассказывать нам это происшествие. Рассказ кончался веселым смехом… Но это трезвое объяснение на кухне
не произвело ни малейшего впечатления. Кухарка Будзиньская, а за ней и другие объяснили дело еще проще: солдат и
сам знался с нечистой силой; он по — приятельски столковался с «марой», и нечистый ушел в другое место.
Потом стали толковать о каких-то «золотых грамотах», которые появлялись нивесть откуда на дорогах, в полях, на заборах, будто «от
самого царя», и которым верили мужики, а паны
не верили, мужики осмеливались, а паны боялись… Затем грянула поразительная история о «рогатом попе»…
В качестве «заведомого ябедника» ему это было воспрещено, но тем большим доверием его «бумаги» пользовались среди простого народа: думали, что запретили ему писать именно потому, что каждая его бумага обладала такой силой, с которой
не могло справиться
самое большое начальство.
Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских
не делало его более реальным. Но, кто знает — было ли бы оно вернее, если бы я в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и
сама деревня
не узнает себя, пока
не посмотрится в свои более или менее идеалистические (
не всегда «идеальные») отражения.
В пансионе Окрашевской учились одни дети, и я чувствовал себя там ребенком. Меня привозили туда по утрам, и по окончании урока я сидел и ждал, пока за мной заедет кучер или зайдет горничная. У Рыхлинскогс учились
не только маленькие мальчики, но и великовозрастные молодые люди, умевшие уже иной раз закрутить порядочные усики. Часть из них училась в
самом пансионе, другие ходили в гимназию. Таким образом я с гордостью сознавал, что впервые становлюсь членом некоторой корпорации.
Дело это сразу пошло
не настоящей дорогой. Мне казалось, что этот рослый человек питает неодолимое презрение к очень маленьким мальчикам, а я и еще один товарищ, Сурин, были
самые малые ростом во всем пансионе. И оба
не могли почему-то воспринять от Пашковского ни одного «правила» и особенно ни одной «поверки»…
—
Не бойся… Это
не в
самом деле… Это они только представляют.
Старший брат в виде короля восседал на высоком стуле, задрапированный пестрым одеялом, или лежал на одре смерти; сестренку, которая во всем этом решительно ничего
не понимала, мы сажали у его ног, в виде злодейки Урсулы, а
сами, потрясая деревянными саблями, кидали их с презрением на пол или кричали дикими голосами...
— А, пустяки! — рассердился отец, видя, что его шансы становятся еще слабее. — Ну, а если ты
сам отдал?.. И обещал никогда
не требовать назад? А потом кричишь: отдавай?..
— Что же мне делать? — сказала мать. — Я
не пела
сама и
не знала, что будет это пение…
Это было мгновение, когда заведомо для всех нас
не стало человеческой жизни… Рассказывали впоследствии, будто Стройновский просил
не завязывать ему глаз и
не связывать рук. И будто ему позволили. И будто он
сам скомандовал солдатам стрелять… А на другом конце города у знакомых сидела его мать. И когда комок докатился до нее, она упала, точно скошенная…
Когда началось восстание, наше сближение продолжалось. Он глубоко верил, что поляки должны победить и что старая Польша будет восстановлена в прежнем блеске. Раз кто-то из русских учеников сказал при нем, что Россия —
самое большое государство в Европе. Я тогда еще
не знал этой особенности своего отечества, и мы с Кучальским тотчас же отправились к карте, чтобы проверить это сообщение. Я и теперь помню непреклонную уверенность, с которой Кучальский сказал после обозрения карты...
В пансионе Рыхлинского было много гимназистов, и потому мы все заранее знакомились с этой рукописной литературой. В одном из альбомов я встретил и сразу запомнил безыменное стихотворение, начинавшееся словами: «Выхожу задумчиво из класса». Это было знаменитое добролюбовское «Размышление гимназиста лютеранского вероисповедания и
не Киевского округа». По вопросу о том, «был ли Лютер гений или плут», бедняга говорил слишком вольно, и из «чувства законности» он
сам желает, чтобы его высекли.
Оказалось, что реформа, запретившая оставаться более двух лет в одном классе, застигла его продолжительную гимназическую карьеру только на второй ступени. Богатырь оказался моим товарищем, и я со страхом думал, что он сделает со мной в ближайшую перемену… Но он
не показал и виду, что помнит о наших внегимназических отношениях. Вероятно, ему
самому эти воспоминания доставляли мало удовольствия…
— Но ведь ты и
сам не заметил…
Это был толстый, необыкновенно жизнерадостный крепыш, ринувшийся в атаку с беззаветной храбростью и вскоре вырвавший меня из водоворота. Правда, он и
сам вышел из битвы
не без урона и даже раза два катался с противниками в траве. Потом схватился на ноги и крикнул...
Он упорно осуществлял свой план,
не приготовляя уроков, глубоко презирал и наказания, и весь школьный режим,
не любил говорить о своей семье, охотно упоминая лишь о сестре, которую иной раз обзывал ласково
самыми грубыми площадными названиями.
Мы миновали православное кладбище, поднявшись на то
самое возвышение дороги, которое когда-то казалось мне чуть
не краем света, и откуда мы с братом ожидали «рогатого попа». Потом и улица, и дом Коляновских исчезли за косогором… По сторонам тянулись заборы, пустыри, лачуги, землянки, перед нами лежала белая лента шоссе, с звенящей телеграфной проволокой, а впереди, в дымке пыли и тумана, синела роща, та
самая, где я когда-то в первый раз слушал шум соснового бора…
Белые облака лежали на
самом горизонте,
не закрытом домами и крышами.
Детство часто беспечно проходит мимо
самых тяжелых драм, но это
не значит, что оно
не схватывает их чутким полусознанием. Я чувствовал, что в душе моего приятеля есть что-то, что он хранит про себя… Все время дорогой он молчал, и на лбу его лежала легкая складка, как тогда, когда он спрашивал о порке.
Знакомый мир, который,
сам не знаю почему, стал мне постылым и ненавистным.
На рассвете,
не помню уже где именно, — в Новоград — Волынске или местечке Корце, — мы проехали на
самой заре мимо развалин давно закрытого базилианского монастыря — школы… Предутренний туман застилал низы длинного здания, а вверху резко чернели ряды пустых окон… Мое воображение населяло их десятками детских голов, и среди них знакомое, серьезное лицо Фомы из Сандомира, героя первой прочитанной мною повести…
«Сила власти» иллюстрировалась каждый раз очень ярко, но сила чисто стихийная, от которой, по
самой ее природе, никто и
не ждал осмысленности и целесообразности.
Самая же гроза
не была виновата. Ей так полагалось по законам природы. Бесправная и безответная среда только гнулась, как под налетом вихря.
И даже более: довольно долго после этого
самая идея власти, стихийной и
не подлежащей критике, продолжала стоять в моем уме, чуть тронутая где-то в глубине сознания, как личинка трогает под землей корень еще живого растения. Но с этого вечера у меня уже были предметы первой «политической» антипатии. Это был министр Толстой и, главное, — Катков, из-за которых мне стал недоступен университет и предстоит изучать ненавистную математику…
Когда сторож пришел вечером, чтобы освободить заключенного, он нашел его в беспамятстве свернувшегося комочком у
самой двери. Сторож поднял тревогу, привел гимназическое начальство, мальчика свезли на квартиру, вызвали мать… Но Янкевич никого
не узнавал, метался в бреду, пугался, кричал, прятался от кого-то и умер,
не приходя в сознание…
Для этого он наскоро сладил ученический хор под руководством двух учеников из поповичей и
сам служил для нас после общей службы. Нам это нравилось. Церковь была в нашем нераздельном владении, в ней было как-то особенно уютно, хорошо и тихо. Ни надзирателей, ни надзора
не было.
Взойдя на кафедру, останавливался, как Лотоцкий, всегда в одной позе, держась рукой за клок волос, по странной игре природы торчавший у
самого горла (борода и усы у него
не росли).
— Ну, это еще ничего, — сказал он весело. И затем, вздохнув, прибавил: — Лет через десять буду жарить слово в слово. Ах, господа, господа! Вы вот смеетесь над нами и
не понимаете, какая это в сущности трагедия. Сначала вcе так живо!
Сам еще учишься, ищешь новой мысли, яркого выражения… А там год за годом, — застываешь, отливаешься в форму…
Но
самое большое впечатление произвело на него обозрение Пулковской обсерватории. Он купил и себе ручной телескоп, но это совсем
не то. В Пулковскую трубу на луне «как на ладони видно: горы, пропасти, овраги… Одним словом — целый мир, как наша земля. Так и ждешь, что вот — вот поедет мужик с телегой… А кажется маленькой потому, что, понимаешь, тысячи, десятки тысяч… Нет, что я говорю: миллионы миллионов миль отделяют от луны нашу землю».
Сам Ян успевал всякий раз спастись, порой
не без вмешательства таинственных сил.
И вот в связи с этим мне вспоминается очень определенное и яркое настроение. Я стою на дворе без дела и без цели. В руках у меня ничего нет. Я без шапки. Стоять на солнце несколько неприятно… Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю, что когда стану большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах, то все же никогда, никогда
не перестану верить в то, во что так хорошо верит мой отец, моя мать и я
сам.
— А — а…
Не зна — аешь?..
Сам читал сегодня? А про англичанина когда вычитал?