Неточные совпадения
Из
этой неопределенной толпы память выделяет присутствие матери, между тем как отец, хромой, опираясь на палку, подымается по лестнице каменного дома во дворе напротив, и мне кажется, что он идет
в огонь.
В мои глаза
в первый еще раз
в жизни попадало столько огня, пожарные каски и гимназист с короткой ногой, и я внимательно рассматривал все
эти предметы на глубоком фоне ночной тьмы.
Звуков я при
этом не помню: вся картина только безмолвно переливает
в памяти плавучими отсветами багрового пламени.
Это вообще первый вечер, который я запомнил
в своей жизни.
Кажется,
эта переправа была
в связи с севастопольской войной…
Думаю, что по силе впечатления теперь
этому могло бы равняться разве крепкое и неожиданное укушение ядовитой змеи, притаившейся, например,
в букете цветов.
Все
это казалось мне весело, живо, бодро, привлекательно и дружелюбно, и я упрашивал мать поскорее внести меня
в воду.
Это — воспоминание о первой прогулке
в сосновом бору.
Дорожка
в нескольких саженях впереди круто опускалась книзу, и я глядел, как на
этом изломе исчезали сначала ноги, потом туловища, потом головы нашей компании.
Я, кажется, чувствовал, что «один
в лесу» —
это,
в сущности, страшно, но, как заколдованный, не мог ни двинуться, ни произнести звука и только слушал то тихий свист, то звон, то смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся
в протяжную, глубокую, нескончаемую и осмысленную гармонию,
в которой улавливались одновременно и общий гул, и отдельные голоса живых гигантов, и колыхания, и тихие поскрипывания красных стволов…
Все
это как бы проникало
в меня захватывающей могучей волной…
Впоследствии и
эта минута часто вставала
в моей душе, особенно
в часы усталости, как первообраз глубокого, но живого покоя… Природа ласково манила ребенка
в начале его жизни своей нескончаемой, непонятной тайной, как будто обещая где-то
в бесконечности глубину познания и блаженство разгадки…
Как, однако, грубо наши слова выражают наши ощущения…
В душе есть тоже много непонятного говора, который не выразить грубыми словами, как и речи природы… И
это именно то, где душа и природа составляют одно…
А главное —
в душе отложилось первое впечатление «изнанки» и того, что под
этой гладко выстроганной и закрашенной поверхностью скрыты сырые, изъеденные гнилью сваи и зияющие пустоты…
И только долго спустя, когда миновали годы юношеской беззаботности, я собрал черта за чертой, что мог, о его жизни, и образ
этого глубоко несчастного человека ожил
в моей душе — и более дорогой, и более знакомый, чем прежде.
Это — полуофициальное письмо князя Васильчикова по поводу назначения отца уездным судьей
в город Житомир.
Это была скромная, теперь забытая, неудавшаяся, но все же реформа, и блестящий вельможа, самодур и сатрап, как все вельможи того времени, не лишенный, однако, некоторых «благих намерений и порывов», звал
в сотрудники скромного чиновника,
в котором признавал нового человека для нового дела…
Это было…
в 1849 году, и отцу предлагалась должность уездного судьи
в губернском городе. Через двадцать лет он умер
в той же должности
в глухом уездном городишке…
Уже
в период довольно сознательной моей жизни случился довольно яркий эпизод
этого рода.
Вдова тоже приходила к отцу, хотя он не особенно любил
эти посещения. Бедная женщина,
в трауре и с заплаканными глазами, угнетенная и робкая, приходила к матери, что-то рассказывала ей и плакала. Бедняге все казалось, что она еще что-то должна растолковать судье; вероятно,
это все были ненужные пустяки, на которые отец только отмахивался и произносил обычную у него
в таких случаях фразу...
Процесс был решен
в пользу вдовы, причем все знали, что
этим она обязана исключительно твердости отца… Сенат как-то неожиданно скоро утвердил решение, и скромная вдова стала сразу одной из богатейших помещиц не только
в уезде, но, пожалуй,
в губернии.
Когда она опять явилась
в нашу квартиру, на
этот раз
в коляске, — все с трудом узнавали
в ней прежнюю скромную просительницу.
Ее
это огорчило, даже обидело. На следующий день она приехала к нам на квартиру, когда отец был на службе, а мать случайно отлучилась из дому, и навезла разных материй и товаров, которыми завалила
в гостиной всю мебель. Между прочим, она подозвала сестру и поднесла ей огромную куклу, прекрасно одетую, с большими голубыми глазами, закрывавшимися, когда ее клали спать…
Мать была очень испугана, застав все
эти подарки. Когда отец пришел из суда, то
в нашей квартирке разразилась одна из самых бурных вспышек, какие я только запомню. Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки и отослали обратно.
Это входит
в неведомые планы Высшей Справедливости — и только.
Царь и закон — также недоступны человеческому суду, а если порой при некоторых применениях закона сердце поворачивается
в груди от жалости и сострадания, —
это стихийное несчастие, не подлежащее никаким обобщениям.
Но если и
этого нет, если подкупная чиновничья среда извращает закон
в угоду сильному, он, судья, будет бороться с
этим в пределах суда всеми доступными ему средствами.
Если за
это придется пострадать, он пострадает, но
в деле номер такой-то всякая строка, внесенная его рукой, будет чиста от неправды.
Я не знаю, существует ли теперь
эта цельность хоть
в одной чиновничьей душе
в такой неприкосновенности и полноте.
Но чем
в конце концов закончилось бы
это столкновение, — теперь осталось тайной, о которой я думаю часто с печальным сожалением…
Относительно
этого человека было известно, что он одно время был юридическим владельцем и фактическим распорядителем огромного имения, принадлежавшего графам
В. Старый граф смертельно заболел, когда его сын, служивший
в гвардии
в Царстве Польском был за что-то предан военному суду.
Особенно из
этой коллекции консисторских чиновников запомнился мне секретарь, человек низенького роста,
в долгополом мундире, фалды которого чуть не волочились по полу, с нечистым лицом, производившим впечатление красной пропускной бумаги с чернильными кляксами.
После
этого глубокомысленные сочинения Ганемана исчезли с отцовского стола, а на их месте появилась новая книжка
в скромном черном переплете. На первой же странице была виньетка со стихами (на польском языке...
Мы, дети, беспечно рассматривали
эту виньетку, но истинное значение ее поняли только на следующее утро, когда отец велел поднять нас с постели и привести
в его комнату.
Это было большое варварство, но вреда нам не принесло, и вскоре мы «закалились» до такой степени, что
в одних рубашках и босые спасались по утрам с младшим братом
в старую коляску, где, дрожа от холода (дело было осенью,
в период утренних заморозков), ждали, пока отец уедет на службу.
Эта вера
в «книгу и науку» была вообще заметной и трогательной чертой
в характере отца, хотя иной раз вела к неожиданным результатам.
Бедные лошади худели и слабели, но отец до такой степени верил
в действительность научного средства, что совершенно не замечал
этого, а на тревожные замечания матери: как бы лошади от
этой науки не издохли, отвечал...
— Философы доказывают, что человек не может думать без слов… Как только человек начнет думать, так непременно… понимаешь?
в голове есть слова… Гм… Что ты на
это скажешь?..
Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже не учившийся
в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока он ходил, я тоже сидел и проверял свои мысли… Из
этого ничего не вышло, но и впоследствии я старался не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят, как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно
в определенные формы.
—
В писании сказано, что родители наказываются
в детях до семьдесят седьмого колена…
Это уже может показаться несправедливым, но… может быть, мы не понимаем… Все-таки бог милосерд.
Эти понятия были наивны и несложны, но, может быть, именно вследствие
этой почти детской наивности они глубоко западали
в душу и навсегда остались
в ней, как первые семена будущих мыслей…
Между
этими пятнами зелени все, что удалялось по шоссе за город, мелькало
в последний раз и скрывалось
в безвестную и бесконечную даль…
Хоругви мелькали и наклонялись под воротами и ветвями дерев, выравнивался перпендикулярно катафалк, и все
это втягивалось
в кладбищенскую ограду.
На площадь, конечно, нас не пустили, но лакей Гандыло, который убежал туда за толпой, рассказывал потом
в кухне с большим увлечением, как на эшафоте палач уложил «смертоубийцу» на «кобылу», как расправлял кнут и при
этом будто бы приговаривал...
Это была, кажется, последняя «торговая казнь»
в нашем городе…
Какой-то набожный человек воздвиг ее на
этом узловом перекрестке, и она своими распростертыми раменами как бы провожала на вечный покой и тех, что удалялись по шоссе, и тех, которых траурные кони, утопая
в песке, тихо увозили на «польское кладбище».
В одной из
этих камениц жили наши домохозяева, квартира и обстановка которых казались мне верхом роскоши и богатства.
Это был очень старый человек, высокий, статный (несмотря на некоторую полноту), с седыми усами и седыми же волосами, подстриженными
в кружок.
Все
это я узнал по позднейшим рассказам, а самого Коляновского помню вполне ясно только уже
в последние дни его жизни. Однажды он почувствовал себя плохо, прибег к обычному средству, но оно не помогло. Тогда он сказал жене...
А Коляновский оделся, чтобы идти
в костел, но вместо
этого лежит целый день на столе.